bannerbanner
Суздаль. Это моя земля. Легенды и мифы Владимиро-Суздальской земли
Суздаль. Это моя земля. Легенды и мифы Владимиро-Суздальской земли

Полная версия

Суздаль. Это моя земля. Легенды и мифы Владимиро-Суздальской земли

Текст
Aудио

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

В пятнадцать лет, несмотря на увещевания Саиды и протесты самой Армы, Савельев забрал дочь из творческой школы. Пора жить нормальной жизнью. После натужного лета с репетиторами по запущенной – чёртова студия керамики! – учебной программе Арма поступила в лицей при лучшем экономическом вузе. Два года в лицее повышали шансы девочки на поступление на «нормальный» факультет.


В декабре из лицея позвонили. Арму нашли в подсобке с признаками отравления. В рюкзаке девочки не было ни одного учебника: только телефон и два кома гончарной глины.


[3]

Дом в Суздале Савельев снял сразу, как только вопрос с поступлением в реставрационное училище был решён. Поживёт до начала учебного года, потом приедет Саида. Сам будет приезжать по мере возможности. Во Владимире живет младшая сестра Натальи – в случае чего присмотрит за племянницей.


Не такого пути хотел Савельев для Армы. От специальности «Реставрация, консервация произведений декоративно-прикладного искусства из керамики» несло пылью музейных архивов, дешевым порошковым кофе и нищетой. Реставрация и консервация. Да ещё и средне-профессиональное. Знающие коллеги успокаивали тем, что выпускники суздальского художественно-реставрационного училища горячо востребованы в центральных музеях обеих столиц; что работа в Эрмитаже, Пушкинском, или у Грабаря Арме почти обеспечена.


Остаток учебного года Арма провела дома и в школьной гончарной мастерской. Коллекцию клоунов и балерин пополнили субтильные ломаные фигурки, балансирующие на канатах, подоконниках, оградах мостов. Балансирующие и готовые сделать шаг вперед.


Савельев смотрел на спящую дочь, на глубокие тёмные пятна в глазницах, на короткие неровные ногти, на гладкие – будто сами из керамики – ладони. В ней почти не осталось Натальи. В ней и жизни-то почти не осталось.


Арма проснулась, пока он выгружал вещи из машины. С собой привезла только чемодан джинсов, холщовый мешок с инструментами для лепки и три десятикилограммовых мешка глины. Ни бутыльков с косметикой, ни пёстрых тряпок, которые, наверное, должны были быть у подростка, Арма не взяла. Может, у дочери их никогда не было?


Поделили комнаты. Дом был старый, но старательно отремонтированный специально под сдачу – с кондиционером, вай-фаем и исправным водоснабжением. Арма заняла одну из спален и угол веранды. Застеклённая веранда, опоясывающая две стороны дома, была гордостью хозяев: прохладная летом и тёплая зимой, она служила и гостиной, и столовой, и библиотекой, и курительной комнатой. Теперь ту часть, что окнами выходила на сад, заняла Арма. Оборудовала угол под мастерскую: на большом застланном клеёнкой столе лепила, сушила. Обжигать готовые фигурки было негде, они копились на столе, на стеллаже и комоде. Савельев пообещал отвезти заготовки на обжиг в школьную мастерскую, как только соберётся в Москву.


За лето исходили Суздаль вдоль и поперёк, выучили названия половины городских церквей, объехали ближние достопримечательности, многовековые храмы, музеи соседнего Владимира. Бесконечно много ходили и бесконечно много разговаривали. Сначала на безопасные дежурные темы: о том, как устроить быт, о Суздале, о дурацких его огурцах, которых в городе летом было особенно много. Потом о керамике. Оказалось, Арма не просто лепила, но живо интересовалась историей.


– Знаешь, Виноградов, который русский фарфор придумал, тоже отсюда, из Суздаля, – рассказывала Арма, пока они взбирались на земляной вал у Кремля, чтобы посмотреть на закатную реку – а погиб, между прочим, из-за своего открытия.

– Вот как? – Савельеву не было никакого дела ни до русского фарфора, ни до его изобретателя. Но ему нравилось слушать дочь. Впервые за десять лет он слушал и слышал Арму. По-настоящему. Будто не было долгого отчуждения, будто несказанные ею слова копились в огромный загашник и сейчас нескончаемым потоком обрушивались на готового слушать отца.

– Да, погиб. Прожил всего 38 лет. Виноградов долго искал рецепт, пробовал копировать европейцев, но в конце концов создал собственную технологию на местных ингредиентах. Его фарфор был получше мейсенского, даже с китайским можно сравнить, представляешь?

– Ну молодец мужик этот Виноградов, – согласился Савельев, – а в чём трагедия?

– После того, как из виноградовского фарфора научились делать всякие штуки, Черкасов, Елизаветин кабинет-министр, запер Виноградова на заводе. И никуда не выпускал, даже к семье. И здесь, в Суздале, Виноградов больше не был. Тогда рецепт фарфора считался государственной тайной. Черкасов к Виноградову специальных надзирателей приставлял, и они постоянно следили, чтобы он кому-нибудь секрета не выдал. Много всякого. Историки пишут, что его били, унижали, пишут даже, что во время обжига Виноградова силой у печи держали – чтобы постоянно за процессом следил. Хотя что там следить? Если в печь засунул и с режимом ошибся, расслабься уже.

– И чего он, сгорел что ли в печи? – отец и дочь стояли на верхушке вала, провожая последние всполохи летнего заката. Розовые, лиловые, они бликовали то здесь, то там, путаясь в бесчисленных куполах Суздаля.

– Не, не сгорел. Сначала с ума сошёл от издевательств, потом заболел и умер. Причина неизвестна. Считается, что от заточения и разлуки с родными.

– Да уж, поучительная история, – Савельев поёжился. Не то влажная ночная прохлада, не то история фарфорового первооткрывателя, но холодно стало резко и пробирало до костей, – пойдём-ка домой, темно уже.


[4]

Вернувшись домой, Савельев устроился на просторной веранде, полюбил долгие ночные чаепития. Налить пузатую кружку горячего чая с медом или домашним вареньем, уставиться в летнюю ночь и молчать о своём. Арма обычно чаёвничала с отцом, но сегодня ушла спать. От ежедневных прогулок на свежем воздухе дочь ожила, на острых скулах выступил румянец, но сил ещё не хватало.


Ночи в Суздале совсем не такие, как в Москве. Темнее, гуще. В такую ночь нельзя заглянуть – вязкая темнота, не разбавленная уличными фонарями или светом фар, надёжно укрывает пространство за окном. Кажется, снаружи нет вообще ничего – в окнах отражается только свет абажура над чайным столом, чашки, блюдца, сам Савельев. Будто враз исчезло всё лишнее, ненужное, можно сосредоточиться, подумать.


В Суздале думалось глубже, честнее. За время, проведённое здесь, Савельев многое передумал – о себе, о дочери, о том, как дальше потечёт их жизнь. Сначала мелкими рваными мыслишками – о том, что надо будет свозить Арму в Москву за новой одеждой к осени, что нужно проверить систему отопления в доме, что Саиде нужно завести карточку удобного банка, что в четверг нужно отправить эскиз заказчику из Казани… Потом научился мыслить долго, неспешно обдумывая каждую задачу, встраивая её в общий жизненный уклад.


Ночами на веранде и работалось хорошо, Савельев раньше срока закончил чертежи и рисунки по текущим заказам, навёл порядок на заброшенном сайте, обновил информацию, портфолио работ, разобрал почту – скоро и «висяков» почти не осталось. Арма тоже работала ночами. В её импровизированной мастерской на другом конце веранды свет горел и после того, как Савельев закрывал компьютер и ложился спать. Говорит, в дневном свете у фигурок выражение лиц другое, обманчивое. Ну и пусть.


Савельев включил компьютер, но против привычки открыл не служебную почту или фейсбук, а поисковик. «Фарфор Виноградов», – спросил у всезнающей паутины. «Трагедия Дмитрия Виноградова», «отец русского фарфора» – Гугл выдал полтора десятка однотипных статей, ничего нового к рассказу Армы не добавивших. История плохо помнила жизнь фарфорового гения до изобретения им фарфора. Сведений о семье Виноградова в Гугле тоже не нашлось.


«А ведь он мог жить где-то здесь, да вот хоть бы на месте нашего дома», – подумал Савельев. Подумал и спохватился: фантазия, чистая фантазия, как давно он не фантазировал? Как давно не выуживал образы из зыбкого, висящего на паутине сознания, между сном и явью? А ведь он тоже художник. Был когда-то. Когда поступал на архитектурный и носился с пёстрыми эскизами по мастерским. Савельев никогда не стремился жить у мольберта, но ловить на холсте силуэты, цвета, динамику – это он умел. Савельев читал о гении русского фарфора, а воображение рисовало сломленного человека, мечущегося по тусклым цехам «порцелиновой мануфактуры», как называли первый фарфоровый завод. Вот уже виден худой угловатый профиль с высокими скулами в парике, в посеревшей от времени и заводской грязи рубахе. Выжженный страданием мужчина со старческим лицом сидит на полу у огромного горна, где в тысяче градусов сушатся блюда и вазы для императорского сервиза. Стенки печи раскалили воздух в цеху – дышать тяжело, рубаха липнет к мокрой спине, испарина крупными бусинами выступила на лбу и переносице страдальца, вот уже еле видимые струйки, упираясь в брови, сочатся по вискам, щекам, подбородку. Губы Виноградова сухи до корок. Нынешнему тюремщику капитану Хвостову, приставленному охранять секреты производства, издевательства над барином доставляли скотское наслаждение. Стоны запертого в цеху Виноградова ему не досаждали, наоборот! Чуя особо надрывную ноту, он входил и – смотря по настроению – или молча лыбился, или делал так, чтобы «посуднику» стало хуже. Цех обжига Хвостов любил особенно: в этом цеху полубезумный уже Виноградов был полностью в его власти. Захочет – даст воды, не захочет – валяйся, собака учёная, по полу, скули, да погромче. Или – как сегодня – принёс ведро студёной воды и вылил на каменный пол. Прямо перед носом краснорожего потного «анженера». Тот в пол лицом бухнулся, лужицы в стыках каменной кладки лижет, щеками о мокрое трётся – смотреть тошно. Хвостов и не стал смотреть, вышел из раскалённой духоты. Проверил замок: «Крепко, изнутри не выбить!» – и ушёл по служебной нужде.


Сухой горячий воздух распарывает горло. Сознания нет – в голове тугим и красным пульсирует жар. Много его, много! Жаром залита вся черепная ёмкость, бух-бух-бух, виски вот-вот выломаются наружу от его давления.


– Ваа… – скоблит сухими губами Виноградов. Выходит еле слышное «фаа». – Фаа…


Хрюкает дверной замок, тяжёлая кованая дверь отходит с разноголосым скрипом – вернулся Хвостов.


– Как поживаешь, ваше благородие? Не мёрзнешь? А то шубку принесу медвежью. Да надеть заставлю.

– Фа… – Виноградов уже не сидит, распластался на животе, хочет ползти к мучителю, но получается только вытянуть руку вперёд да оторвать от пола голову:

– Фаа…

– Не болтлив ты сегодня, как я погляжу. Уйти мне может? Сам поди с обжигом справишься. Тут работы всего ничего, часов на десять. Прям прогулка по райскому саду у тебя, а не работа.

– Фааа, Фареньке перетай, – выдрав остатки воздуха из лёгких, шепчет Виноградов.

– Что? Ты, Дмитрий Иванович, человек вроде ученый, а как мужик деревенский. Кто ж в приличном обществе шепчет? С капитаном царской Её Императорского Величества армии говоришь. Так говори, как положено, неча морду воротить, – Хвостов подошёл ближе к худому мокрому телу и носком сапога перевернул Виноградова на спину. – Во, дело, так и говори.


Вместо слов Виноградов непослушной рукой из-за пояса штанов вытянул что-то белое, маленькое. Фарфоровая свистулька-уточка. Протянул нависшему над ним тюремщику:


– Фареньке перетай, день ангела у неё, – и откинулся на пол, голова гулко стукнула о каменный пол.


Хвостов взял игрушку, рассмотрел. Свистулька как свистулька, сбоку завитушка для украшения. Снизу, где лапы – двойная «Вэ», вроде как фирменный знак Winogradow. Совсем полетел разумом посудник. Ему государыня-матушка великое дело доверила, а он свистульки лепит. И кто такая эта Варенька? Жена, что ль, или дочь? А может девка какая заводская? Хвостов сочно сплюнул, бросил свистульку на пол, раздавил сапогом. Цацка беспомощно хрустнула и осталась лежать пятном фарфоровых осколков рядом с недвижимым создателем.


[5]

От экрана Савельева отвлёк звон. Тонкий, но ярко заметный в плотной ночной тишине. Не звон – прерывистый стук металла о стекло. Нет, не стекло, керамика. Будто чайной ложкой по стенкам чашки задевают, когда чай размешивают. Савельев вскинулся, прислушался. Позвякивало совсем рядом, будто за его же столом. Замер, тело вмиг засвинцовело. Не сразу, медленно, усилием воли отвёл глаза от светлого прямоугольника экрана и вгляделся в соседнюю, бурую от отблесков тьму. Никого. Сорвался с места, нащупал выключатель, веранду залило электрическим светом. Никого. Вернулся за стол успокоить дыхание. Рядом с ноутбуком стояла пустая фарфоровая чашка, на дне остатки чая. Савельев аккуратно, как до спящего опасного зверя, дотронулся до чашки. Теплая – чай из неё только-только выпили. Рядом витая ложечка – таких в доме Савельева не было. В осмелевшее вроде тело вернулась неподъёмная тяжесть. В основании черепа стало липко и холодно. Шевелиться, главное, шевелиться. Страх парализует, но мгновенно отступает, если пошевелить хотя бы пальцем, сделать шаг, махнуть рукой – не важно. Зажмурился, заставил ладонь сжаться в кулак, разжаться. Помогло. Открыл глаза. Никакой чашки, кроме его собственной с остатками холодного чая, на столе не было – всё как обычно. Чёрт, спать пора.


Уже почти зашёл в дом, как увидел, что на другом конце веранды тускло горит свет. Видимо, не заметил, как Арма проснулась и проскользнула в мастерскую. Дочь, ссутулившись, сидела за столом, в одной руке держала маленькую заготовку, другой оглаживала её, придавая нужную форму.


– Не крадись, я вижу отражение в окне, – не оборачиваясь, сказала она. От звука её голоса, пусть тихого, но живого и знакомого, морок Савельева вовсе растаял. Чего только не примерещится ночью.

– Я спать, – подошел к Арме, поцеловал во взлохмаченную макушку, – чего лепишь?

– А вот, посмотри, приснилась, – Арма протянула отцу круглую уточку-свистульку, – не «Мыслитель», конечно, зато свистит. Высохнет, можно попробовать.

– Слушай, а можно мне?

– Что, посвистеть?

– Нет, можно я тоже вылеплю? Ну вот, хоть такую же уточку?

– Попробуй, – Арма протянула отцу ком белой гончарной глины.


Савельев сел рядом с Армой, взял глиняный шар, размял непослушными руками, сплюснул по сторонам, и ногтем выдавил двойную «Вэ» – начну, пожалуй, с основания.


Реставратор.

Татьяна Архипова

[1]

Как всегда, работала «Культура»: «…На территории Владимиро-Суздальского заповедника реставрируют усадьбу Храповицкого… объектом культурного наследия… утрата живописи… руками Суздальских реставраторов… реставраторы… реставраторы… станковой и темперной живописи… икон…».


В своей динамичной вечерней рутине я остановилась и села на край дивана. С мокрыми руками и чашкой.


«…Реставрация икон и произведений темперной живописи…» Звук понемногу стихал, на экране мелькали иконы: до (в своём плачевном состоянии) и после восстановления. Женщина со светлым лицом что-то рассказывала корреспонденту. Я смотрела сюжет уже без звука, кто-то выключил его внутри меня. Что-то кольнуло, а потом медленно начало ныть, какое-то глубинное чувство чего-то неприятного, недоделанного, смешанного то ли с долгом, то ли со стыдом.


Поставив недомытую чашку на пол, я вытерла руки и обречённо пошла к шкафу. Открыла створку, потянула нижний ящик на себя. Под старым бабушкиным альбомом в коленкоровом красном переплете с золотой окантовкой лежал свёрток такого же размера в мягком выцветшем ситце. Я подержала его пару минут в руках, как будто готовясь, а может, скрывая внутреннюю неловкость, а потом начала медленно разворачивать ситцевое полотно. К горлу подступил комок. На моих руках лежала она – икона.


Деревянная доска выгнулась и совсем рассохлась. Всё больше и больше была видна граница между двумя досками, части иконы еле держались вместе. Лик сильно потемнел. Мелкие трещины паутиной затянули края иконы. Кое-где краска потрескалась и обнажила марлевую основу. Несколько слоёв краски неумолимо осыпались по краям. Я задержала свой взгляд на торце иконы. Торец – точно из тёмного янтаря, только древние крохотные лазы жучков говорят о том, что когда-то это было дерево.


Я её не любила. Да. У нас с ней были сложные отношения. Она досталась мне от бабушки, а ей – то ли от свекрови, то ли ещё от какой-то муромской родни. Историю иконы я особо не знала, да и бабушка вряд ли знала, а то рассказала бы мне.


Икона никогда не стояла у бабушки в красном углу, а тоже лежала в шкафу, с одной только разницей, что шкаф был другой, а ситец, по-моему, тот же. Помню, в детстве я вглядывалась в её потемневший от времени лик и долго, часами рассматривала его. Во взгляде я различала суровость и сдержанность. Бабушка сказала, что это Богородица. Лик был сильно повреждён. Буквы надписей стёрлись. Я видела женщину с ребёнком на руках, склонившую голову. У ребёнка было взрослое лицо.


Я часами рассматривала остатки очертаний глаз, бровей, носа, мягкий овал лица Богородицы. Сильно потемневшая от времени, она смотрела на меня строго и отрешённо. Ещё в юности, когда бабушка была жива, я так же подолгу заглядывала Богородице в лицо, пробуя найти то сочувствие, то одобрение, то поддержку, то помощь. Пробовала с ней говорить тогда ещё, в юности, но она молчала. Наверняка я просила её о чем-то, уже и не помню, а она молчала в ответ.


Открыв икону несколько лет спустя, я заметила во взгляде Богородицы осуждение: мол, ходишь, небо коптишь, ни семьи, ни детей. Показалось. Точно, показалось. Но всякий раз, когда я видела это, мне становилось страшно. Я быстро накрывала её ситцем и убирала обратно в шкаф.


Шли годы. Воздух, сильно пересушенный отоплением, конечно же, не шёл иконе на пользу, она разрушалась. Я время от времени всматривалась в лицо Богородицы, иногда понимающее, иногда сочувствующее, но наши с ней отношения явно были далеки от душевных.


Кто-то сказал мне, или я сама это почувствовала, что надо отнести икону в храм, только вначале хорошо бы позаботиться о ней и отдать реставратору. Но руки так и не доходили, реставратора я не нашла, а каждый раз подойти к ящику, открыть икону и всмотреться в неё было делом нелёгким.


Сон! Точно, сон! Пару дней назад я видела очень странный сон. Будто стою на остановке, на «Чистых прудах» со стороны «Современника», на улице тепло, приходит трамвай, я захожу, смотрю, а внутри никого нет, ни одного человека. И водителя нет. Оборачиваюсь и вижу: на задней площадке во всю высоту трамвайного вагона стоит огромная икона. Богородица с поднятыми к небу руками. Я на неё смотрю, а она – на меня. Так и едем, уже Чистые пруды обогнули, и трамвай идёт вниз, по бульварам, а я все смотрю на неё и не могу оторвать глаз. Так и проснулась. Как же я могла забыть этот сон… Пора. Видимо, пора привести и мою в порядок, раз так. Раз вот так случайно попался сюжет с именами-фамилиями, да и хорошо, что Суздаль, а не Москва. Я ещё со времен 90-х и шумихи всей этой вокруг икон и утвари церковной всегда обходила столичные салоны стороной. На Пречистенке, на Гоголевском в антикварные лавки даже просто зайти не хотелось – уж слишком явный там был фейс-контроль и слишком красивые, лубочные какие-то, одинаковые иконы висели под светом ярких ламп, отливая ну слишком золотыми окладами. Слишком.


[2]

– Грачи прилетели… Не уверена, что грачи, но вороны точно прилетели, – бормотала я про себя, разглядывая суздальский полдень.


Как будто и вправду с этой точки в такой вот день Саврасов писал «Грачей»: март плакал капелью, развесистая голая береза приютила с пяток чёрных гнёзд, на заднем плане виднелась долговязая церковь.


Я стояла во дворе реставрационных мастерских и не представляла, ни что это за место, ни как меня там встретят. Домофон, открытая дверь, второй этаж.


– Сюжет о вас видела по «Культуре». Про Храповицких, про плафон и иконы.

– Проходите, раз приехали. Я Светлана.


Сначала я увидела только глаза. Живые, серо-голубые глаза, в них не мелькнуло ни тени вопроса или оценки.


– Проходите, раздевайтесь, чаем вас напою с дороги.


Большое светлое помещение состояло из двух комнат. Я зашла в первую, побольше, с огромным окном и двумя столами: на одном большой светло-серый микроскоп, на втором – холст и утюг. Я порядком устала с дороги, хотелось согреться, посидеть. Я почувствовала, что попала в другой мир, в другое время. Кто эта женщина? Почему она выглядит счастливой, почему мне не хочется отсюда уйти?


– Вы давно здесь работаете? – начала я разговор.

– Да всю жизнь. Как училище суздальское закончила, так и позвали в бригаду. В первую бригаду художников-реставраторов, тогда ещё, в 90-е. Руководитель у нас был прекрасный, Некрасов Александр Петрович, знаете такого? – начала как будто подготовленный текст Светлана.

– Нет.

– Ну как же, фрески Андрея Рублева в Успенском соборе восстанавливал, Спасо-Преображенский, Рождественский в Суздале. Я девчонкой была, сразу после училища и попала сюда. А у Некрасова учителем Сычёв был, Николай Петрович, директор Русского Музея, умница. Храм Василия Блаженного, Сретенский собор, у вас, в Москве, – как будто подбирая знакомые мне московские образы, продолжала Светлана:

– Вы в Успенском-то были? Сходите обязательно, хоть ненадолго зайдите.

– Хорошо.

– Много у нас народу побывало, всё про историю усадьбы Храповицких расспрашивали. Вы журналист?

– Нет.

– Нет? А зачем приехали?


Я наклонилась с своему бумажному пакету, доставая из него обувную коробку. Пакет хрустел, коробка была неуклюжей, с яркой надписью. Я перенесла коробку на пустой стол, открыла крышку, вынула покрытую ситцем икону. Развернула. При ярком дневном свете икона выглядела совсем разрушенной. За время нашего недолгого пути до Суздаля два деревянных полотна иконы (одно побольше, с ликом Богородицы, второе поменьше) рассохлись ещё сильнее. Я не осмелилась посмотреть на неё.


– Вот, – протянула я икону, поддерживая снизу деревянные полотна.

– Мдааа… – на лице Светланы не появилось ни удивления, ни явного интереса. – Что вы хотите? Мы ведь здесь музейной реставрацией в основном занимаемся.

– А что это?

– Ну, в двух словах, это консервация иконы. Освободим первоначальное изображение от более поздних записей, наслоений, копоти или олифы, а дописывать не будем. Тут у вас правда доска рушится, дайте я посмотрю.


Светлана взяла на руки икону и поднесла её ближе к свету.


– А какая ещё реставрация бывает?


– Антикварная, чтобы образ восстановить, дописать, где надо, да продать побыстрее. Вы подумайте, а мне кое-что доделать надо, хотите, оставляйте свою икону, взгляну на неё часика через два.


Я вышла на улицу. Плана на судьбу иконы у меня не было. На улице похолодало. Я почему-то вспомнила про Успенский собор. До Владимира рукой подать – всего каких-то полчаса.


[3]

В храме было достаточно темно, на входе церковная лавка. Всё как обычно. Чей-то голос монотонно бубнил:


– Билетики, билетики предъявляем.


Я подняла голову – яркая синяя роспись, золото, массивная люстра.


– Простите, а где у вас Рублев? – поинтересовалась я.

– Вот прямо проходите, увидите своды.


Я прошла вперёд и подняла глаза: два свода храма, южный и северный, были пронизаны пастельными ликами. Лики, кажется, десятки, сотни ликов святых. Лики, лишь обозначенные нимбами, уходящие в горизонт, но присутствующие здесь, со мной, в этом пространстве. Пастельная, охровая, неброская, удивительно чистая красота. Эфирная красота.


– Понимаешь, доводишь до совершенства не мастерством, а состоянием, – громко шептал кто-то рядом со мной. Его собеседник только кивал, не отрывая глаз от космоса в отдельно взятом Успенском храме.


[4]

– Светлана, музейную, – с порога выпалила я, открыв дверь в мастерскую.


Светлана сидела спиной ко входу и рассматривала икону под микроскопом. Я подошла, встала рядом.


– Ну что вам сказать, икона интересная. Возможно, XVIII век. Дерево – скорее кипарис, это привозные доски. У нас-то липа, сосна, в Сибири лиственница. Раньше ведь как: и когда дерево рубить знали, и как потом ощелачивать его на дне реки, и как сушить на русской печи.


Светлана бережно перевернула икону.


– Видите, вот здесь доски скреплены врезными шпонками, их надо заменить, рассыпались совсем, смотрите, вот-вот выпадут, оттого и трещины здесь. Вы вовремя успели.

– Да уж…

– Где же она у вас так высохла?

– В квартире, где. Топят у нас хорошо.

– Связь паволоки1 с левкасом2 и основы нарушена. Посмотрите, этого никак не видно, – Светлана начала осторожно поглаживать ладонью поверхность иконы:

На страницу:
3 из 4