bannerbanner
Эпические времена
Эпические времена

Полная версия

Эпические времена

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

Игра огня всё более привораживает меня. Одурманивает голову вешний свет, горячий воздух, источаемый лозами дух с кислинкой…

И как-то забываю про всё, про всех. Таинственная власть прозрачного пламени, струи жара, плавящие небесное стекло, отделяют меня от всего мира. Сплю ли с открытыми глазами? Ожидаю ли чего-то необычного, чудесного? Или просто-напросто нежусь в объятиях всевластной лени? Не знаю, сколько времени длится это забытье, пока ровно нарастающий шум, как дыхание большого ветра, не накрывает меня…

Это дедушка, оказывается, приволок огромную охапку веток, из-за которой сам едва виден, – чтобы накормить напоследок огонь досыта.

И уж потом вялого, переполненного вешними шумами, звонами, дуновениями, отводит меня домой.

Добро

Сухой жар весеннего полдня. В такую пору, кажется, не только у меня, но у всего живого глаза слипаются, – у кур, у цветов, даже крылья у желтых бабочек не хотят распахиваться. Теперь бы в хату, в синюю ее прохладу, да подремать всласть на своей малой кроватке.

Но бабушка не позволяет. Пока мама в школе, а дед куда-то по своим делам отлучился, она устраивает в хате такой грохот и переполох, будто на всех осерчала и собралась всё-всё повыкидывать насовсем. Одни, что ли, голые стены оставит? Ну, всё не всё, а вижу: уже гора нашего добра вывалена на дворище в самых обидных для их внешности видах. Стулья, табуретки, лавки, кочерги, ухваты, полосатые рядна валяются кое-как: что вверх тормашками, что друг поперек дружки, а что даже не на траве, а в самой пылюке. И моя кроватка тут же, торчит на боку, не разберешь, где одеяло, где подушка, где матрац и простыня.

За что им всем и нам тоже такая немилость?

А вот за что. Бабушка, оказывается, к празднику, к вэлыкому святу, задумала во всей хате обновить свежей промазкой наши глиняные, за зиму там и сям растрескавшиеся полы. Вот она и носится, запыхалась, раскраснелась, выкидывает наружу всё, что мешает ей дорваться до порожних полов.

Гляжу, уже и веником в коридоре машет и совком подгребает. Тяжелые, явно недовольные таким беспокойством, серые комки всяческого мусора очумело вылетают за порог.

Я сижу в тени сирени, рядом с одеялами и искоса поглядываю за бабушкой: что еще она придумает? Тень от сиреневого куста еще не густая, и мне скучно сидеть тут и ничего не делать. А она тем часом уже присела на корточки, принялась размешивать в старом тазу сырые комья глины, и раз от разу малыми струйками из кувшина еще подливает в таз воду. И месит, месит, месит руками, будто муку для пирога или вареников.

Тут как раз из-за хаты доносится полусонное тарахтение чьей-то телеги на дороге. Бабушка выглядывает за угол и вдруг подманивает меня рукой, выпачканной в глине.

– Бачишь на дорози конячу кучу?

– Ну, бачу.

Зеленовато-рыжая эта куча лежит поверх пыли свежим, еще чуть дымящимся караваем.

– Визьмы ось цэ порожне вэдэрко и прынэсы мэни ту кучу.

– Ни, – отвожу я глаза в сторону. – Нэ хочу.

– Чому?

– Та то ж… гимно.

– Э-э-э, – в досаде качает головой бабушка. – Сам ты… знаешь кто? Цэ – добро! Зрозумив? До-бро!.. А ну бижы швыдче!

Нахмурилась, замахивается лоснящейся от глины рукой, – вот-вот шлепнет меня по штанцам.

Я нехотя беру ведро за дужку, плетусь в сторону дороги. «Добро»? А то я не знаю, что такое добро? Вишни, сливы, яблоки у нас в саду, хотя они еще зеленые, вот оно добро! А эта пакость, которую мне велено собрать в ведро? Ладно бы еще какой-то лопаткой сгрести, а то иди и дотрагивайся к вонючей куче голыми чистыми руками.

Но как ослушаюсь бабушку? Не могу же я поверить, чтобы она для чего-то надумала посмеяться надо мной, осрамить перед соседями. Раз велела, надо выполнять. Я же сам сколько раз видел, как дедушка, что-то про себя похмыкивая, но без всякого недовольства на лице, выгребает вилами из коровника Красулины блины, втоптанные ею за ночь в солому. И относит тяжелые навильники к ближнему углу поля, где снова накапливается у него темная горка перегноя. Потому что старую гору еще после зимы все наши взрослые однажды за какой-то час разнесли вилами и разбросали по всему полю перед вспашкой. А еще видел, как тот же неутомимый дедушка подтаскивает тяжкие сырые навильники за хату, где у него расставлены на ровной порожней земле деревянные рамки, и он их заполняет поровну этой ношей. По его объяснению, когда коровяки высохнут, станут кирпичиками-кизяками, можно будет ими топить нашу уличную печку-кутуню.

Но то взрослые дела и заботы. А я вот приплелся и стою чурбачком, будто мне велено сторожить ее, эту кучу, целый день. Да что там, вблизи она нисколько не страшная. Только побольше и погуще, чем жидкие коровьи нашлепки, в которые так противно бывает нечаянно вляпаться. Я озираюсь по сторонам: не подглядывает ли за мной кто-нибудь из соседских детей? Но дорога безлюдна. Только бабушка разогнула спину и глядит – то ли на меня, то ли куда-то мимо. Деваться некуда. Я окунаю пальцы в еще теплую, пахнущую конем и травами рыже-зеленую ковригу и за три или четыре раза переваливаю всю ее в ведро.

Бабушка с чуть растопыренными, побелевшими от глины пальцами ждет меня.

– А тэпэр дывысь сюды.

Она накреняет ведерко над тазом и почти треть навозной кучи вываливает на глиняный замес. И снова принимается месить, месить, подливая понемногу воду.

– Бэз такого добра, – объясняет, переводя дыхание, – глына, як пидсохнэ, зараз полопаецця, розтрискаецця… А навоз дэржэ глыну, мов найкрепший клэй. Зрозумив?

Вымесив содержимое таза до нужной мягкости, она уносит свое изделие в глубину хаты. Я беззвучно следую за ней и вижу: грузно опустившись на колени, она окунает в таз мокрую мешковинку и начинает – с самого дальнего угла большой комнаты – мягкими полукругами замащивать старый морщинистый пол свежим густым замесом. Но мне неловко беспрерывно пялиться на бабушкино занятие, и я так же тихо выбираюсь на двор.

Но даже отсюда слышно, как воздух в хате заполняется бодрым духом быстро затвердевающей промазки. И – странное дело! – я уже не улавливаю в этом запахе совершенно ничего, что бы меня возмущало или коробило, но, наоборот, даже различаю ароматы каких-то полевых стеблей и цветков, пережеванных доброй колхозной конягой.

Полы быстро просыхают досветла. Не проходит и часа, а бабушка уже промазывает их поверху новым свежим слоем. И напоследок еще одним. Я то выхожу на двор, чтобы послушать, не проехала ли по дороге какая-нибудь другая телега, то издали наблюдаю за бабушкиными трудами с порога. Когда, наконец, она выплывает из хаты с тазом, прижатым к бедру, вижу: в нем остался самый малый остаток замеса.

Даже я устал сегодня от таких ее обильных хлопот и от своего в них, как выяснилось, неожиданно важного участия. Но вижу, бабушка так разгорячилась, что тут же принимается придирчиво озирать южную стену хаты, выискивая на извести трещинки, даже самые малые. И уже окунула тряпицу в таз, одну за другой выводит на стене темные кривые загогулины.

– А цэ для чого? – расстраиваюсь я, потому что такая была белая и чистая стена…

– А як ты думав? Вси люды добри билять свои хаты к велыкому святу, а мы? До завтра посохнэ, и прымемось за дило.

… Ближе к вечеру, когда возвращается из школы мама и раздается с дороги дедушкино благодушное похмыкивание, в комнаты одна за другой возвращаются на свои привычные места все до единой безмолвные участники и помощники нашей всегдашней жизни: столы, стулья, кровати, всё-всё – наконец и свежие рядна, просохшие на солнце, вытряхнутые от пыли. Старые рядна, которые испакостили немцы, когда пожар в танкетке гасили, куда-то бабушка сразу выбросила. И до чего же приятно ступать босыми ступнями то по чистому полу, то по чистым, теплым ряднам, приближаясь к своей свежезастеленной кровати.

Тарас

Есть, оказывается, в нашей хате такие углы и пространства, о существовании которых я, при всём своем любопытстве, узнаю́ лишь нечаянно. Сколько раз пробегал-проходил по короткому коридору, – то на улицу, то с улицы – мимо какой-то невзрачной двери и не догадывался, что за нею – кладовка, а под ней еще и подпол.

И вот теплым осенним вечером вижу: из темной этой кладовой выкатывает дедушка на двор неохватной толщины бочку и, слегка крякнув, ставит ее на попа.

Кажется, два или три дня назад я уже видел ее перед хатой. Но она стояла не одна, а в соседстве с другими бочками, и не показалась такой громадной, как сейчас, когда мне пришлось быстро от нее пятиться по коридору. Из ее гулкой порожней глубины ворчало что-то басом: раз-давлю-у-у!

А тогда бабушка носила ведрами воду, выливала ее в бочки и смотрела, не польется ли из щелей. Если польется, объяснила она мне, значит, дубовые клепки рассохлись, и нужно, чтобы вода в бочках постояла, и тогда дерево снова разбухнет, само закроет свои щели. Я смотрел на эти темные, сочащиеся трещинки между ребрами, ожидая, что потеки вот-вот исчезнут, но быстро устал от такого ожидания и куда-то отлучился. Может быть, привлекло меня квохтанье курицы, которая на радостях громко докладывала всему куриному селу, что опять снеслась? Для меня ведь такое происшествие тоже было немаловажным. Я уже знал, что многие наши куры забираются нестись в норы, вырытые ими под горой сухих стволов подсолнуха, и наловчился, просовывая руку поглубже в тайники, извлекать то одно, то другое еще теплое яичко. Бабушка часто поощряла такую расторопность моей же находкой, в жареном или вареном виде.

Вот что!.. Все те бочки и бочонки тоже были, значит, из кладовки и даже из подпола, но я не видел, как их выносили и вносили назад, потому что, наверное, на ту пору спал.

А сегодня, хотя свет вечерний уже неумолимо сменяется сиреневыми сумерками, разве уснёшь! Я же чувствую по какой-то особой размеренности, даже торжественности дедушкиных движений, по его похмыкиваниям в нос: предстоит что-то по-настоящему важное. Ну как пропустить?

Приладив под бочку какие-то дощечки, чтоб она стояла ровно, не шатаясь, он спешит в ту же кладовку и, вижу, выносит, оперев на живот, обхватив снизу руками, какой-то тяжёлый деревянный короб с изогнутой металлической ручкой на боку.

– А ну, поможить… поставыты… прэсс! – прерывающимся голосом подзывает он бабушку и маму. Женщины мгновенно оказываются на подхвате, и вот уже короб, или, как он его только что назвал, «пресс», чуть не с грохотом нахлобучен сверху на бочку. Дед в задумчивости пятится, будто хочет со стороны оценить всё целиком сооружение. Пячусь и я заодно, да как-то неловко и едва не усаживаюсь во что-то мягкое, теплое.

Корзины! Я же видел, как днем на подворье привозили тачками с нашего виноградника эти заполненные с горбом корзины. Когда их за ручки опускали на землю, корзины поскрипывали и покряхтывали, будто сами испытывали удовольствие: смотрите, люди добрые, вон сколько в нас уместилось гроздьев, большущих, спелых!

И дед Захар сказал, стоя над корзинами:

– А що?.. Добрый уродывся тарас!

Знаю, есть в хате нашей Тарас. Он висит на стене, над календарем: лысый, усатый, в кожухе нараспашку. И я замечал: дедушка иногда поглядывает на усатого дядьку и негромко, будто с укором, ему говорит: «Эх, думы мои, думы мои…»

А это что за Тарас?

– Виноград такий: тарас, – подсказывает бабушка. – У молдаван купылы лозу. То такий сорт. А е лидия, е изабэла.

Какая еще лидия, какая изабелла? Наш тарас лучше, – решаю я про себя. Это сколько же корзин! Выходит, мы будем его есть вместо хлеба, вместо всего остального, есть всю осень, и на всю зиму хватит… А что не съедим, то бабушка отнесёт на горище, и у нас будет много-много изюма.

Каждая круглая ягода покрыта сизой поволокой. Чуть её сотрёшь, а тарас-то вон какой – тёмно-синий, до черноты. Как ночь. И сладкий, почти горячий от солнца. Только умей отплевывать косточки, чтоб не хрустели на зубах. Можешь съесть целую большую гроздь, разве кто попрекнет? И ты уже сыт. И уже без жадности любуешься всеми-всеми, а им и счета нет. Прижмурься, и померещится: гроздь – это великое множество чьих-то очей, они тайно помаргивают про что-то свое, но не страшное. Или покажется: гроздья тараса – мужские кулаки, набрякшие упругой синей силой. Но есть в корзинах и маленькие кулачки, чуть больше моего…

Дед Захар светлеет рубахой в сумерках, закатывает рукава по локоть, окунает растопыренные пальцы в корзину, ту самую, в которую я чуть не угодил, вырывает из нее большой ком гроздьев, кидает в широко раскрытую и, как различаю теперь, зубастую пасть ящика-пресса. Что-то бормочет про себя, мелко крестится.

И, чуть накреняясь вперед, медленно, натужно начинает вращать ручку… Из давильни вырываются всхлипы, хруст, чавк, треск лопающихся виноградных кистей. Затем что-то глухо ударяет о темное дно.

Из сумерек выплывают лица всех наших – бабушкино, мамино, тети Лизы, а между ними и радостное Тамаркино. От разных корзин наперегонки подносят гроздья к зеву давильни. А дедушка, расставив для упора ноги, всё крутит и крутит рукоять с той же натугой, и сок уже поет в бочке беспрерывно, и шлепаются вниз комья раздробленных ягод.

– Тарррас… тарррас! – трещат и хрустят кисти в челюстях пресса.

А я что же? И мне дайте!

Держу тяжелую гроздь в вытянутой руке, привстаю на цыпочках, но до края ящика никак мне не дотянуться. Кто-то подхватывает меня сзади подмышки – бабушка? мама?

– Тильки руки не сунь туды – видгрызэ!

В чавкающую пасть полетело и мое приношение, но руку тут же отдергиваю от края раструба.

Опустошенные корзины катятся к кусту сирени, в темноту. Нечего им мешаться под ногами.

И мы с Тамаркой, чтоб не мешать взрослым, отходим к хате, прислоняемся к теплой стене. Слышим, как воробьи или ласточки шевелятся в своих гнездах под стрехой, уютно попискивают, приготовляясь ко сну. Уже поздний вечер, в такую пору нас тоже всегда отправляют спать. Но сегодня слишком важное что-то происходит, и нам разрешено оставаться со всеми.

– Дид сам вси бочки зробыв, – негромко говорит Та-марка.

– Знаю…

– И обручи з желиза сам склэпав, – добавляет она.

– Знаю, – шепчу я и краснею, потому что совсем не знаю, что такое обручи. А потому спешу первым сказать и про другие умения дедовы. – Вин сам и косой косыть, и чоботы шье, и гвоздочки дэрэвянни вбывае, и… и лозу ножнычками стрижэ, бо вин у нас… майстер.

И тут же спрашиваю:

– А що там будэ – у бочци?

– Нэ знаеш? – смеется Тамарка. – Вино будэ. Выпьеш кружку и будэш пьяный-пьяный, дурный-дурный.

И она, с улыбкой закрыв глаза, что-то бормочет, покачивается и оседает на корточки, показывая, какой я буду дурной.

Мне такое кривляние не нравится, я про себя начинаю на нее сердиться. Но одумываюсь: сердиться – тоже дурость.

Загустевает вечер, наливается горьковатым настоем дыма, что слоится вдоль села. Большие золотые листья в задумчивости опускаются с ветвей грецкого ореха. Земля вдыхает их терпкую свежесть. Фиолетовая темень подступает к нам. Но стена хаты всё так же белеет, будто отдает ночи впитанный за день свет.

Нас подзывают. Идем, взявшись за руки, наощупь, чтоб не споткнуться о какую-нибудь корзину.

Пресс уже снят. Бочка доверху заполнена вкрадчивым шорохом. Что-то там большое, темное дышит. И вся внешняя мгла полнится загадочным шевелением.

Дедушка запускает за край бочки черпак, осторожно отгребает гущину в сторону, – и вот посудина перед нами: тяжелая, полная доверху.

Тамарка отказывается пить первой, хотя она старшая. Я тоже отказываюсь, но совсем неуверенно. Дедушка решает в мою пользу:

– Нэхай малый попье.

После трех больших глотков я передаю липкую теплую кружку Тамарке. Потом она мне возвращает, и снова я ей.

Но блаженство насыщения этим еще невинным темным млеком земли так полно, так всевластно, что я, кажется, в тот же самый миг и засыпаю, прямо здесь, стоя на ногах.

День бесконечный

Светлая гибкая лента дороги, что из нашей сельской долины легко и вольно взлетает на зеленую гору… Я теперь уже знаю: она не обрывается сразу за краем земли. Она так же светло хочет пролиться куда-то дальше. Раным-рано за гору ушла пешком мама.

Я уже и позабыл почти тот хмурый сырой день, когда отвратительной мохнатой гусеницей уползало за край земли чужое войско. В тот день и гора была какой-то бурой, тоскливой, без единой травинки. И дорога – черной, связкой, в слякотных колёсных следах.

Нет же, дорога, которой я любуюсь сегодня, чиста и светла, будто никогда ничто мерзкое к ней не прикасалось. Эта дорога, сколько я себя помню, была всегда, и всегда мягко проплывало над нею солнце. И она всегда мне нравилась своим одиночеством. Но этим утром мне не просто нравится видеть ее гибкий взлет наверх, я неотрывно любуюсь ее светлой, как льняная холстина, лентой. Мама ушла по ней раным-рано, когда я еще спал. И теперь она вернется с горы, но уже не одна.

Так бабушка сказала, когда я вышел из хаты и подбежал к уличной печке, у которой она варила что-то вкусное, пахучее в двух больших чугунах. Впрочем, я тут же и забыл расспросить, что такое она готовит, потому что она сказала про маму и про ее путь до Чубовки, где она встретит моего отца.

– Сядь и дывысь на дорогу.

Краткого повеления мне было достаточно, чтобы усесться за столик и, кажется, целый час неотрывно смотреть на дорогу, ожидая, когда на самой верхней кромке светлой ленты появятся они. И тогда я тотчас окликну бабушку и побегу в мастерскую предупредить деда Захара.

Но дорога оставалась безлюдной.

Я начал недоумевать. Что это за Чубовка такая, до которой должна дойти пешком мама? Почему она ушла одна, не взяв с собой и меня? Разве я не заберусь вместе с нею на гору? И разве и дальше не буду идти, не отставая, сколько бы ни понадобилось. А сидеть и ждать так долго на одном месте – разве легче?

И я не выдержал. Отступил с бабушкиных глаз за куст желтой акации и побежал в мастерскую. Надо у деда спросить, где эта самая Чубовка, долго ли идти до нее и назад.

Но в мастерской неуютно и пусто. Даже инструменты издают скучный запах, будто сразу начинают ржаветь без своего хозяина. Наверное, дед Захар с утра работает в колхозе.

Высунув голову из открытой двери на двор, я тотчас же цепляюсь глазами за дорогу. Она всё такая же светлая. И такая чистая, что хочется огладить ее взглядом. Но она по-прежнему пуста. Тогда я вскарабкиваюсь по нашей лестнице-драбыне на дощатый настил между чердаками хаты и коровника – мое привычное смотровое место, откуда дорога на гору видна как на ладони.

До чего же здорово мне бывало сидеть здесь, свесив ноги с дощатого настила, высматривая, не бежит ли в нашу сторону Тамарка. У меня сердце всегда начинает стучать звонче, когда на тропинке из-за зеленых всходов конопли взмелькивает ее золотистая челка. Но сейчас и появление Тамарки меня бы не порадовало. Я жду иной, куда большей радости. Хорошо ей, Тамарке. Ее отец, дядя Ефим Кущенко, уже вернулся в свою хату с фронта. Его отпустили домой из-за раны, и он недавно своим глухим басом, будто извиняясь, говорил нам с мамой, что если бы не эта его круглая, величиной с яйцо, вмятина на макушке головы, то он бы тоже, как и мой отец, еще оставался на фронте.

Когда же он кончится, непонятный фронт, если войны, говорят, больше нет? Все вокруг так говорят: всё, ее больше нет. Прошлой осенью, когда она еще продолжалась, но уже где-то так далеко от нас, что ни единого грома снарядного уже не было слышно в Фёдоровке, бабушка водила меня на майдан, на площадь посреди села, и все мы, и я тоже, сушили там табак для фронта.

… Майдан встретил нас самым крепким, какой бывает к середине лета, солнцепеком. Всё как будто плавилось и слоилось вокруг – крыша длинного колхозного правления, горячие лица женщин – молодых, пожилых, совсем девчонок. Столько вокруг было смеха, крика, гомона, пестрых светлых сорочек, что невольно хотелось прижмурить глаза. Лишь через минуту, другую начал я соображать, что же тут, на широченной площади затеяно.

Посредине майдана торчит крепко вкопанная в землю жердина, и от нее во все стороны, ну прямо как лучи от солнца, протянуты на высоте моей головы, а где и повыше, длинные-предлинные веревки, но не толще той, из которой дедушка Захар мастерил когда-то дратву. И на каждую веревку сушильщицам нужно длинными острыми шилами нанизывать один за одним большие табачные листы. Эти листы подносят в плетеных корзинах, только вынимай да протыкай шилом, да сдвигай к середине – к тому самому столбу, что торчит над всем этим хороводом.

Я быстро теряю из виду бабушку. Где теперь взмелькивает над пахучими табачными развесками ее светлый в синюю крапинку платок? То различил было, а то снова не могу найти и нашу тетю Лизу с ее золотыми серьгами в ушах. А Тамарка? И она должна быть где-то на площади.

– А цэ що за хлопчик такий ледащий? У всих дило, а вин стоить и гавы ловыть? И нэ соромно тоби? – смеется надо мной молодая женщина с корзиной листьев при бедре. – Чий же ты будэш?

– Бабы Даши и дида Захара, – хмурюсь я. Что это она взялась меня срамить?

– А-а, так ты – сынок Тамары-учитэльки?.. Чуете, дивчата, його батько на фронти, за нас за всих нимця бье, а вин? Хиба ж ты нэ хочеш свому батькови послаты на фронт табачку?

– Да чого ты до нёго прыстала? – громко защищает меня другая молодая тетка, с крупно-белыми в улыбке зубами. – Станэ той Миша курыты якись тютюн. Вин, кажуть, вже офицэр и «Биломор» курыть.

– Дивчата, будэ в ам шуткув аты! Дайте хлопчику шило, нехай и вин працюе.

И мне уже откуда-то протягивают в правую руку шило, а левою без всякой подсказки достаю из ближайшей корзины большой чуть влажный лист табака. Что, разве и я не сумею? Тютюн – он и есть тютюн. Можно даже две лопушины разом проткнуть, и еще, и еще, по одному листу, по два. А дальше? Дальше уже кто-то из девчат помогает сдвигать целый пук моих листов ближе к жерди.

– Ой, Миша, валегоцуловский той Миша! Якого ж хлопця наша Тамара до сэбэ прыгорнула, э-эх! – громко вздыхает еще одна молодица.

– А ты, раззява, чого ж нэ прыгорнула?.. – Чи рук в тэбе и титёк мало? – толкает ее локтем в бок соседка.

– Да титёк в мэнэ повна пазуха… Але руки вид того табака дужэ чорни.

И все снова смеются.

А я так увлекаюсь нанизыванием табачных листов, что не замечаю, как подходит бабушка Даша. Она, вижу, сердита на девчат из-за таких шуток. Но при этом явно довольна моей первой работой в колхозе…

– Ось куды вин заховався, – вдруг окликает она меня снизу. Я вздрагиваю от неожиданности. Она стоит под лестницей и держит в руке что-то белое.

– А ну, злазь да одинь чисту рубашку и новеньки штанци.

Неужели она первая увидела, что идут? И потому мне нужно срочно переодеться? Я лихорадочно озираюсь на гору. Нет же! Гора до того безлюдна, что ни единого следочка не различить. Но всё-таки повеление бабушки меня как-то встряхивает. Я быстро спускаюсь по жердинкам вниз.

Пока она помогает мне переодеться в свежую прохладную одежку, самое подходящее время, чтобы хоть что-то еще расспросить про эту непонятную мне Чубовку. Долго ли нужно маме идти до нее?.. И почему не пойти было в Мардаровку? Ведь мы с ней недавно уже ходили туда пешком и шли долго-долго, чуть не полдня, чтобы маме немного прибраться в пустой хате, где жила покойная бабушка Таня.

Помню, в Мардаровке, в тот же самый день мама повела меня в хатку к какой-то почти слепой старухе. В комнате ее было так темно, что среди бела дня мы должны были сидеть за столом при свече, и эта странная бабка что-то бормотала маме, а мама, как мне показалось, то и дело порывалась заплакать от страха. В трясущихся костлявых руках старухи мелькали картинки с черными крестиками и какими-то черными редьками, с красными кубиками и сердечками, с головами красивых бородатых стариков, молодых бравых усачей и необыкновенно красивых глазастых женщин. Иные из картинок она как-то из-под ладони выщелкивала на стол – поверх тех, что уже лежали тут, – и что-то при этом шипела беззубым ртом. Под конец она собрала все картинки вместе и сказала маме: «Нэ бийсь… Возвернеться твоя пропажа… Моя карта правду кажэ…» Мама глубоко вздохнула и, когда мы, наконец, встали, чтобы уходить, положила бабке что-то в руку. Когда же вышли на двор, тотчас сказала мне взволнованным шепотом: «Тильки никому-никому не кажи, дэ ты був и що бачив…Чуешь? Никому». И я с тех пор, как вернулись в Фёдоровку, никому не сказал и не говорю ни слова – ни бабушке Даше, ни Тамарке…

– Мардаровка, – сообщаю я бабушке, – тоже станция. Там тоже поезд. Так чому ж мама в Чубовку пишла?

Но бабушка Даша продолжает придирчиво оглядывать меня со всех сторон, будто проверяя, впору ли пришлись мне обновки – рубашка и штанцы. И при этом строго молчит. Лишь напоследок отвечает что-то невнятное. Сама она, оказывается, никогда в эту Чубовку не ходила. Она знает лишь, что в Чубовке остановится поезд, которым прибудет мой отец, а через Мардаровку он проедет без остановки. А когда прибудет в Чубовку тот поезд, – утром, днем или вечером, – кто ж его знает?

На страницу:
7 из 9