
Полная версия
Статьи
Восторги, возбужденные «Русланом и Людмилою», равно как и необыкновенный успех этой поэмы, несмотря на всю детскость ее достоинств и недостатков, гораздо естественнее и понятнее, чем яростные нападки на нее бутырских классиков. Не говоря уже о том, что всякая удачная новость ослепляет глаза, в «Руслане и Людмиле» русская поэзия действительно сделала огромный шаг вперед, особенно со стороны технической. Все восхищались ее прекрасным языком, стихами, всегда легкими и звучными, а иногда и истинно поэтическими, грациозною шуткою, рассказом плавным, увлекательным, живым и быстрым, всею этою игривою затейливостию, шаловливостию и причудливостию арабесков в характерах и событиях, и никому не приходило в голову требовать от этой поэмы народности, к которой обязывалось ее заглавие и самое содержание, естественности, поэтической мысли, вполне художественной отделки. Образца для нее не было на русском языке, а если и были прежде попытки в этом роде, то такие ничтожные, что сравнение с ними не могло бы сбавить цены с «Руслана и Людмилы». У кого из прежних поэтов можно было найти стихи, подобные, например, этим:
И вот невесту молодуюВедут на брачную постель;Огни погасли… и ночнуюЛампаду зажигает Лель.Свершились милые надежды,Любви готовятся дары;Падут ревнивые одеждыНа цареградские ковры…Вы слышите ль влюбленный шепотИ поцелуев сладкий звук,И прерывающийся ропотПоследней робости?..Или:
И слышно было, что РогдаяТех вод русалка молодаяНа хладны перси принялаИ, жадно витязя лобзая,На дно со смехом увлекла,И долго после, ночью темной,Бродя близ тихих берегов,Богатыря призрак огромныйПугал пустынных рыбаков.Или:
Но прежде юношу ведутК великолепной русской бане.Уж волны дымные текутВ ее серебряные чаны,И брызжут хладные фонтаны;Разостлан роскошью ковер;На нем усталый хан ложится;Прозрачный пар над ним клубится;Потупя неги полный взор,Прелестные, полунагие,В заботе нежной и немой,Вкруг хана девы молодыеТеснятся резвою толпой.Над рыцарем иная машетВетвями молодых берез,И жар от них душистый пашет;Другая соком вешних розУсталы члены прохлаждаетИ в ароматах потопляетТемнокудрявые власы.Восторгом витязь упоенныйУже забыл Людмилы пленнойНедавно милые красы;Томится сладостным желаньем;Бродящий взор его блестит,И, полный страстным ожиданьем,Он тает сердцем, он горит.Конечно, теперь смешно заблуждение людей того времени, которые в «Руслане и Людмиле» думали видеть поэтическое воссоздание народно-русского сказочного мира; но в двадцатых годах, право, немудрено было, в первый раз читая такие стихи, до того увлечься ими, чтоб в описании какой-то небывалой, фантастической бани увидеть великолепную русскую баню. Кому неизвестно великолепие наших бань, где в таком употреблении сок весенних роз, а ветви молодых берез прозаически называются вениками?..
Эпилог к «Руслану и Людмиле» исполнен элегической поэзии; но, как и пролог к этой же поэме, он, если не ошибаемся, был написан после ее; при ней же явился только во втором ее издании, в 1828 году.
Потому ли, что изумительные успехи Пушкина и быстрый ход его распространяющейся славы слишком озадачили бутырских критиков и классиков, или потому, что они уже сами начали привыкать к поэзии Пушкина, – только против «Кавказского пленника» уже почти совсем не было воплей, а напротив, ему раздавались везде только хвалебные гимны. Даже в «Вестнике Европы» 1823 года была помещена похвальная критика этой поэме (вышедшей в 1822 году). Эта критика особенно замечательна и в свое время весьма прославилась тем, что ее сочинитель, при всем своем старании и усердии, никак не мог догадаться, что сделалось с черкешенкою и что означают эти прекрасные поэтические стихи:
Вдруг волны глухо зашумели,И слышен отдаленный стон…На дикий брег выходит он,Глядит назад… брега яснелиИ опененные белели;Но нет черкешенки младойНи у брегов, ни под горой…Все мертво… на брегах уснувшихЛишь ветра слышен легкий звук,И при луне в волнах плеснувшихСтруистый исчезает круг…Такова была тогда привычка к прозаичности прежней поэзии, что слишком поэтический, и потому уже самому слишком ясный, оборот назывался темным и неопределенным… Да, Пушкину предстоял подвиг – воспитать и развить в русском обществе чувство изящного, способность понимать художество, – и он вполне совершил этот великий подвиг!..
«Кавказский пленник» был принят публикою еще с большим восторгом, чем «Руслан и Людмила», и, надо сказать, эта маленькая поэма вполне достойна была того приема, которым ее встретили. В ней Пушкин явился вполне самим собою и вместе с тем вполне представителем своей эпохи: «Кавказский пленник» насквозь проникнут ее пафосом. Впрочем, пафос этой поэмы – двойственный: поэт был явно увлечен двумя предметами – поэтическою жизнию диких и вольных горцев и потом – элегическим идеалом души, разочарованной жизнию. Изображение того и другого слилось у него в одну роскошно-поэтическую картину. Грандиозный образ Кавказа с его воинственными жителями в первый раз был воспроизведен русскою поэзиею, – и только в поэме Пушкина в первый раз русское общество познакомилось с Кавказом, давно уже знакомым России по оружию. Мы говорим – в первый раз: ибо каких-нибудь двух строф, довольно прозаических, посвященных Державиным изображению Кавказа, и отрывка из послания Жуковского к Воейкову, посвященного тоже довольно прозаическому описанию (в стихах) Кавказа, слишком недостаточно для того, чтоб получить какое-нибудь, хотя сколько-нибудь приблизительное понятие об этой поэтической стороне;
Мы верим, что Пушкин с добрым намерением выписал в примечаниях к своей поэме стихи Державина и Жуковского и с полною искренностию, от чистого сердца хвалит их; но тем не менее он оказал им, через это, слишком плохую услугу: ибо после его исполненных творческой жизни картин Кавказа никто не поверит, чтоб в тех выписках шло дело о том же предмете… Мы не будем выписывать из поэмы Пушкина картин Кавказа и горцев: кто не знает их наизусть? Скажем только, что, несмотря на всю незрелость таланта, которая так часто проглядывает в «Кавказском пленнике», несмотря на слишком юношеское одушевление зрелищем гор и жизнию их обитателей, – многие картины Кавказа в этой поэме и теперь еще не потеряли своей поэтической ценности. Принимаясь за «Кавказского пленника» с гордым намерением слегка перелистовать его, вы незаметно увлекаетесь им, перечитываете его до конца и говорите: «Все это юно, незрело и, однако ж, так хорошо!» Какое же действие должны были произвести на русскую публику эти живые, яркие, великолепно-роскошные картины Кавказа при первом появлении в свет поэмы! С тех пор, с легкой руки Пушкина, Кавказ сделался для русских заветною страною не только широкой, раздольной воли, но и неисчерпаемой поэзии, страною кипучей жизни и смелых мечтаний! Муза Пушкина как бы освятила давно уже на деле существовавшее родство России с этим краем, купленным драгоценною кровию сынов ее и подвигами ее героев. И Кавказ – эта колыбель поэзии Пушкина – сделался потом и колыбелью поэзии Лермонтова…
Как истинный поэт, Пушкин не мог описаний Кавказа вместить в свою поэму как эпизод кстати: это было бы слишком дидактически, а следовательно, и прозаически, и потому он тесно связал свои живые картины Кавказа с действием поэмы. Он рисует их не от себя, но передает их как впечатления и наблюдения пленника – героя поэмы, и оттого они дышат особенною жизнию, как будто сам читатель видит их собственными глазами на самом месте. Кто был на Кавказе, тот не мог не удивляться верности картин Пушкина: взгляните, хотя с возвышенностей, при которых стоит Пятигорск, на отдаленную цепь гор, – и вы невольно повторите мысленно эти стихи, о которых вам, может быть, не случалось вспоминать целые годы:
Великолепные картины!Престолы вечные снегов,Очам казались их вершиныНедвижной цепью облаков,И в их кругу колосс двуглавый,В венце блистая ледяном,Эльбрус огромный, величавый,Белел на небе голубом.Описания дикой воли, разбойнического героизма и домашней жизни горцев – дышат чертами ярко верными. Но черкешенка, особенно связывающая собою обе половины поэмы, есть лицо совершенно идеальное и только внешним образом верное действительности. В изображении черкешенки особенно выказалась вся незрелость, вся юность таланта Пушкина в то время. Самое положение, в которое поставил поэт два главные лица своей поэмы, черкешенку и пленника, – это положение, наиболее пленившее публику, отзывается мелодрамою и, может быть, по тому самому так сильно увлекло самого молодого поэта. Но – такова сила истинного таланта! – при всей театральности положения, на котором завязан узел поэмы, при всей его бесцветности, в отношении к действительности, – в речах черкешенки и пленника столько элегической истины чувства, столько сердечности, столько страсти и страдания, что ничем нельзя оградиться от их обаятельного увлечения, при самом ясном сознании в то же время, что на всем этом лежит печать какой-то детскости. С особенною силою действует на душу читателя сцена освобождения пленника черкешенкою и эти стихи:
Пилу дрожащей взяв рукой,К его ногам она склонилась:Визжит железо под пилой,Слеза невольная скатилась —И цепь распалась и гремит…Чувство свободы борется в этой сцене с грустью по судьбе черкешенки: вы понимаете, что, исполненный этого чувства свободы, пленник не мог не предложить своей освободительнице того, в чем прежде так основательно и благородно отказывал ей; но вы понимаете также, что это только порыв и что черкешенка, наученная страданием, не могла увлечься этим порывом. И, несмотря на всю грусть вашу о погибшей красавице, мученическая смерть которой нарисована так поэтически, вы чувствуете, что грудь ваша дышит свободнее по мере того, как пленнику, в тумане, начинают сверкать русские штыки, а до его слуха доходят оклики сторожевых казаков…
Но что же такое этот пленник? – Это вторая половина двойственного содержания и двойственного пафоса поэмы; этому лицу поэма обязана своим успехом не меньше, если не больше, чем ярким картинам Кавказа. Пленник – это герой того времени. Тогдашние критики справедливо находили в этом лице и неопределенность и противоречивость с самим собою, которые делали его как бы безличным; но они не поняли, что через это-то именно характер пленника и возбудил собою такой восторг в публике. Молодые люди особенно были восхищены им, потому что каждый видел в нем, более или менее, свое собственное отражение. Эта тоска юношей по своей утраченной юности, это разочарование, которому не предшествовали никакие очарования, эта апатия души во время ее сильнейшей деятельности, это кипение крови при душевном холоде, это чувство пресыщения, последовавшее не за роскошным пиром жизни, а сменившее собою голод и жажду, эта жажда деятельности, проявляющаяся в совершенном бездействии и апатической лени, словом, эта старость прежде юности, эта дряхлость прежде силы, все это – черты героев нашего времени со времен Пушкина. Но не Пушкин родил или выдумал их: он только первый указал на них, потому что они уже начали показываться еще до него, а при нем их было уже много. Они – не случайное, но необходимое, хотя и печальное явление. Почва этих жалких пустоцветов не поэзия Пушкина или чья бы то ни было, но общество. Это оттого, что общество живет и развивается, как всякий индивидуум: у него есть свои эпохи младенчества, отрочества, юношества, возмужалости, а иногда – и старости. Поэзия русская до Пушкина была отголоском, выражением младенчества русского общества. И потому это была поэзия до наивности невинная: она гремела одами на иллюминации, писала нежные стишки к милым и была совершенно счастлива этими идиллическими занятиями. Действительностию ее была – мечта, и потому ее действительность была самая аркадская, в которой невинное блеяние барашков, воркование голубков, поцелуи пастушков и пастушек и сладкие слезы чувствительных душ прерывались только не менее невинными возгласами: пою, или: о ты, священна добродетель! и т. п. Даже романтизм того времени был так наивно невинен, что искал эффектов на кладбищах и пересказывал с восторгом старые бабьи сказки о мертвецах, оборотнях, ведьмах, колдуньях, о деве, за ропот на судьбу заживо увезенной мертвым женихом в могилу, и тому подобные невинные пустяки. В трагедии тогдашняя поэзия очень пристойно выплясывала чинный менуэт, делая из Донского какого-то крикуна в римской тоге. В комедии она преследовала именно те пороки и недостатки общества, которых в обществе не было, и не дотрогивалась именно до тех, которыми оно было полно, – так что комедии Фонвизина являются, в этом отношении, какими-то исключениями из общего правила. В сатире тогдашняя поэзия нападала скорее на пороки древнегреческого и римского или старофранцузского общества, чем русского. Невинность была всесовершеннейшая, оттого, разумеется, эта поэзия была и нравственною в высшей степени. Общество пило, ело, веселилось. По рассказам наших стариков, тогда не по-нынешнему умели веселиться, и перед неутомимыми плясунами тогдашнего времени самые задорные нынешние танцоры – просто старики, которые похоронным маршем выступают там, где бы надо было вывертывать ногами и выстукивать каблуками так, чтоб пол трещал и окна дрожали. Быть безусловно счастливым – это привилегия младенчества. Младенец играет жизнию – плещется в ее светлой волне и безотчетно любуется брызгами, которые производят его резвые движения; он всем восхищается, все находит лучшим, нежели оно есть на самом деле, – и если ему скоро надоедает одна игрушка, то так же скоро пленяет его другая. Не таков уже возраст отрочества – переход от детства к юношеству. Правда, и тут человек все еще играет в игрушки, но уже не те его игрушки; меняя их одна на другую, он уже сравнивает их с своим идеалом, и ему грустно, когда он не находит осуществления своего неопределенного желания, в котором сам себе не может дать отчета. Лишение игрушки – для него горе, ибо оно есть уже утрата надежды, потеря сердца. С юношеством эта жизнь сердца и ума вспыхивает полным пламенем, и страсти вступают в борьбу с сомнением. Тут много радостей, но столько же, если не больше, и горя: ибо полное счастие только в непосредственности бытия; отрочество есть начало пробуждения, а юность полное пробуждение сознания, корень которого всегда горек; сладкие же плоды его – для будущих поколений, как богатое и выстраданное наследие от предков потомкам…
«Кавказский пленник» Пушкина застал общество в периоде его отрочества и почти на переходе из отрочества в юношество. Главное лицо его поэмы было полным выражением этого состояния общества. И Пушкин был сам этим пленником, но только на ту пору, пока писал его. Осуществить в творческом произведении идеал, мучивший поэта, как его собственный недуг, – для поэта значит навсегда освободиться от него. Это же лицо является и в следующих поэмах Пушкина, но уже не таким, как в «Кавказском пленнике»: следя за ним, вы беспрестанно застаете его в новом моменте развития и видите, что оно движется, идет вперед, делается сознательнее, а потому и интереснее для вас. Тем-то Пушкин, как великий поэт, и отличался от толпы своих подражателей, что, не изменяя сущности своего направления, всегда крепко держась действительности, которой был органом, всегда говорил новое, между тем как его подражатели и теперь еще хриплыми голосами допевают свои старые и всем надоевшие песни. В этом отношении «Кавказский пленник» есть поэма историческая. Читая ее, вы чувствуете, что она могла быть написана только в известное время, и под этим условием она всегда будет казаться прекрасною. Если б в наше время даровитый поэт написал поэму в духе и тоне «Кавказского пленника», – она была бы безусловно ничтожнейшим произведением, хотя бы в художественном отношении, и далеко превосходила пушкинского «Кавказского пленника», который, в сравнении с нею, все бы остался так же хорош, как и без нее.
Лучшая критика, какая когда-либо была написана на «Кавказского пленника», принадлежит самому же Пушкину. В статье его «Путешествие в Арзрум» находятся следующие слова, написанные им через семь лет после издания «Кавказского пленника»: «Здесь нашел я измаранный список «Кавказского пленника» и, признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно; но многое угадано и выражено верно». Не знаем, к какому времени относится следующее суждение Пушкина о «Кавказском пленнике», но оно очень интересно, как факт, доказывающий, как смело умел Пушкин смотреть на свои произведения: ««Кавказский пленник» – первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Н. и А. Р. и я, мы вдоволь над ним посмеялись» (т. XI, стр. 227). Слова: «характер, с которым я насилу сладил», особенно замечательны: они показывают, что поэт силился изобразить вне себя (объектировать) настоящее состояние своего духа, и потому самому не мог вполне этого сделать.
В художественном отношении «Кавказский пленник» принадлежит к числу тех произведений Пушкина, в которых он является еще учеником, а не мастером поэзии. Стихи прекрасны, исполнены жизни, движения, много поэзии; но еще нет художества. Содержание всегда бывает соответственно форме, и наоборот: недостатки одного тесно связаны с недостатками другой, и наоборот. В отделке стихов «Кавказского пленника» заметно еще, хотя и меньше, чем в «Руслане и Людмиле», влияние старой школы. Случаются неточные выражения, как, например, в стихе: «Удары шашек их жестоких», или «Где обнял грозное страданье»; попадаются слова: глава, младой, власы. Вступление несколько тяжеловато, как и в «Бахчисарайском фонтане»; но слабых стихов вообще мало, а оборотов прозаических почти совсем нет; поэзия выражения почти везде необыкновенно богата. Как факт для сравнения поэзии Пушкина вообще с предшествовавшею ему поэзиею, укажем на то, как поэтически выражено в «Кавказском пленнике» самое прозаическое понятие, что черкешенка учила пленника языку ее родины:
С неясной речию сливаетОчей и знаков разговор;Поет ему и песни гор,И песни Грузии счастливой,И памяти нетерпеливойПередает язык чужой.Некоторые выражения исполнены мысли, и многие места отличаются поразительною верностью действительности времени, которого певцом и выразителем был поэт. Пример того и другого представляют эти прекрасные стихи:
Людей и свет изведал он.Узнал неверной жизни цену,В сердцах друзей нашед измену,В мечтах любви – безумный сон,Наскуча жертвой быть привычнойДавно презренной суеты,И неприязни двуязычной,И простодушной клеветы,Отступник света, друг природы,Покинул он родной пределИ в край далекий полетелС веселым призраком свободы.В этих немногих стихах слишком много сказано. Это краткая, но резко характеристическая картина пробудившегося сознания общества в лице одного из его представителей. Проснулось сознание – и все, что люди почитают хорошим по привычке, тяжело пало на душу человека, и он в явной вражде с окружающею его действительностию, в борьбе с самим собою; недовольный ничем, во всем видя призраки, он летит вдаль за новым призраком, за новым разочарованием… Сколько мысли в выражении: «быть жертвою простодушной клеветы»! Ведь клевета не всегда бывает действием злобы: чаще всего она бывает плодом невинного желания рассеяться занимательным разговором, а иногда и плодом доброжелательства и участия столь же искреннего, сколько и неловкого. И все это поэт умел выразить одним смелым эпитетом! Таких эпитетов у Пушкина много, и только у него одного впервые начали являться такие эпитеты!
По мнению Пушкина, «Бахчисарайский фонтан» слабее «Кавказского пленника»: с этим нельзя вполне согласиться. В «Бахчисарайском фонтане» (вышедшем в 1824 году) заметен значительный шаг вперед со стороны формы: стих лучше, поэзия роскошнее, благоуханнее. В основе этой поэмы лежит мысль до того огромная, что она могла бы быть под силу только вполне развившемуся и возмужавшему таланту: очень естественно, что Пушкин не совладал с нею и, может быть, оттого-то и был к ней уже слишком строг. В диком татарине, пресыщенном гаремною любовию, вдруг вспыхивает более человеческое и высокое чувство к женщине, которая чужда всего, что составляет прелесть одалыки и что может пленять вкус азиятского варвара. В Марии – все европейское, романтическое: это дева средних веков, существо кроткое, скромное, детски благочестивое. И чувство, невольно внушенное ею Гирею, есть чувство романтическое, рыцарское, которое перевернуло вверх дном татарскую натуру деспота-разбойника. Сам не понимая, как, почему и для чего, он уважает святыню этой беззащитной красоты, он – варвар, для которого взаимность женщины никогда не была необходимым условием истинного наслаждения, – он ведет себя в отношении к ней почти так, как паладин средних веков:
Гирей несчастную щадит:Ее унынье, слезы, стоныТревожат хана краткий сон,И для нее смягчает онГарема строгие законы.Угрюмый сторож ханских женНи днем, ни ночью к ней не входит;Рукой заботливой не онНа ложе сна ее возводит;Не смеет устремиться к нейОбидный взор его очей;Она в купальне потаеннойОдна с невольницей своей;Сам хан боится девы пленнойПечальный возмущать покой;Гарема в дальнем отделеньеПозволено ей жить одной:И, мнится, в том уединеньеСокрылся некто неземной.Большего от татарина нельзя и требовать. Но Мария была убита ревнивою Заремою, нет и Заремы:
………….онаГарема стражами немымиВ пучину вод опущена.В ту ночь, как умерла княжна,Свершилось и ее страданье.Какая б ни была вина,Ужасно было наказанье!Смертию Марии не кончились для хана муки неразделенной любви:
Дворец угрюмый опустел,Его Гирей опять оставил;С толпой татар в чужой проделОн злой набег опять направил;Он снова в бурях боевыхНесется мрачный, кровожадный:Но в сердце хана чувств иныхТаится пламень безотрадный.Он часто в сечах роковыхПодъемлет саблю, и с размахаНедвижим остается вдруг,Глядит с безумием вокруг,Бледнеет, будто полный страха,И что-то шепчет, и поройГорючи слезы льет рекой.Видите ли: Мария взяла всю жизнь Гирея; встреча с нею была для него минутою перерождения, и если он от нового, неведомого ему чувства, вдохнутого ею, еще не сделался человеком, то уже животное в нем умерло, и он перестал быть татарином comme il faut (как подобает (фр.)). Итак, мысль поэмы – перерождение (если не просветление) дикой души через высокое чувство любви. Мысль великая и глубокая! Но молодой поэт не справился с нею, и характер его поэмы, в ее самых патетических местах, является мелодраматическим. Хотя сам Пушкин находил, что «сцена Заремы с Мариею имеет драматическое достоинство» (т. XI, стр. 227 и 228), тем не менее ясно, что в этом драматизме проглядывает мелодраматизм. В монологе Заремы есть эта аффектация, это театральное исступление страсти, в которые всегда впадают молодые поэты и которые всегда восхищают молодых людей. Если хотите, эта сцена обнаружила тогда сильные драматические элементы в таланте молодого поэта, но не более, как элементы, развития которых следовало ожидать в будущем. Так в эффектной картине молодого художника опытный взгляд знатока видит несомненный залог будущего великого живописца, несмотря на то, что картина сама по себе немногого стоит; так молодой даровитый трагический актер не может скрыть криком и резкостию своих жестов избытка огня и страсти, которые кипят в его душе, но для выражения которых он не выработал еще простой и естественной манеры. И потому мы гораздо больше согласны с Пушкиным касательно его мнения насчет стихов: «Он часто в сечах роковых» и пр. Вот что говорит он о них: «А. Р. хохотал над следующими стихами» (NB: мы выписали их выше). «Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Все это смешно, как мелодрама» (т. XI, стр. 228).
Несмотря на то, в поэме много частностей обаятельно прекрасных. Портреты Заремы и Марии (особенно Марии) прелестны, хотя в них и проглядывает наивность несколько юношеского одушевления. Но лучшая сторона поэмы – это описания, или, лучше сказать, живые картины мухаммеданского Крыма: они и теперь чрезвычайно увлекательны. В них нет этого элемента высокости, который так проглядывает в «Кавказском пленнике» в картинах дикого и грандиозного Кавказа. Но они непобедимо очаровывают этою кроткою и роскошною поэзиею, которыми запечатлена соблазнительно-прекрасная природа Тавриды: краски нашего поэта всегда верны местности. Картина гарема, детские, шаловливые забавы ленивой и уныло-однообразной жизни одалык, татарская песня – все это и теперь еще так живо, так свежо, так обаятельно! Что за роскошь поэзии, например, в этих стихах:
Настала ночь; покрылись теньюТавриды сладостной поля;Вдали под тихой лавров сеньюЯ слышу пенье соловья;За хором звезд луна восходит;Она с безоблачных небесНа долы, на холмы, на лесСиянье томное наводит.Покрыты белой пеленой,Как тени легкие мелькая,По улицам Бахчисарая,Из дома в дом, одна к другой,Простых татар спешат супругиДелить вечерние досуги.Описание евнуха, прислушивающегося подозрительным слухом к малейшему шороху, как-то чудно сливается с картиною этой фантастически прекрасной природы, и музыкальность стихов, сладострастие созвучий нежат и лелеют очарованное ухо читателя: