Полная версия
Правление права и правовое государство в соотношении знаков и значений. Монография
С ранних пор человечество повсеместно и не сговариваясь ставило свои ассоциации-связи в рамки «дуальных структур», отдавало преимущество «бинарным оппозициям» – двоичным противопоставлениям, представляя все так, что общности и родству предметов, людей и судеб сопутствует раздвоение, где противоположности нерасторжимо связаны и обречены законом оставаться вместе – в обменах и в столкновениях условно равных (сопоставимых) частей и сторон, например, в договорах, в суде или в экзогамии браков. Части оппозиции бывают условно друг другу подчинены, притом что им полагается иногда меняться местами в переворотах-инверсиях53. В таких удвоениях удача, например, связана с неудачей так тесно, что и при счастливых обстоятельствах поколеблется вдруг равновесие и все закономерно перевернется и оборотится. Равновесие легко нарушить, когда нетерпеливое, например, предвкушение спугнет судьбу в преждевременной радости, хвастливом слове и сменит счастливую участь на несчастье – тогда «лук сильных преломляется, а немощные препоясываются силою; сытые работают из хлеба, а голодные отдыхают, даже бесплодная рождает семь раз, а многочадная изнемогает»…54 Эти связи и движения до сих пор собой чаруют и, оставайся они в прежней силе, люди бы крепче держались неприкосновенных правил жизни и полагались на законосообразное, где нужно следовать всему, что заведено и устоялось в двойственном равновесии.
Но ассоциативное, закономерное мировидение не все собою исчерпывает, и другую сторону в человеческих верованиях, вообще в самочувствии держит духовное, религиозное, а затем – гуманное мировидение, где наряду с неотвратимой мощью закона, судьбы и других бездушно-безличных сил для начала завелись божества, образно оживленные в подобии человеку и одушевленные, подобно ему55. Их можно просить56 и склонять на сторону своих желаний, если сами они того пожелают, а человек даст своим желаниям волю – позволит себе желать в ненавязанных будто бы целях и свободных решениях.
Чтобы так было, в человеке, кроме способности отвечать рефлексами на вызовы среды, должна была вырасти способность к рефлексии, самопониманию с умением определять и представлять себя со стороны, пусть несложно, но достаточно для начала, чтобы в себе и в природе распознать дыхание жизни (anima) с невещественными, как воздух и ветер, движениями ума и чувства, а потом составить их в образ души57 и духа58. Тогда духом и душою можно населить существа, предметы и наполнить весь мир. Различая духовное в телесной жизни, с воображением душу и дух можно «отвлечь» умозрительно от предметов и тел и даже, наверное, от законов вещественной природы59. С долей свободы от сиюминутных нужд, опасностей и от собственных рефлексов, со способностью видеть вещи за пределами телесной насущности и текущего времени, с их проекцией в прошлое, в будущее и за границы очевидного человек смог представить жизнь и живущую душу за чертой самой смерти. Смерть, кстати, тоже нужно было увидеть отвлеченно, то есть уже не только в близкой опасности умерщвления, когда рефлексы велят либо бежать, либо решительно напасть во встречной агрессии, либо иногда обездвижиться в ступоре (шоке) или же обмануть опасность чем-нибудь несуразным в «смещенной активности». В отвлеченной грозной неясности будущей смерти образы жизни (anima) и души можно чувствовать долго, наполнять этим чувством ожидания и в итоге следовать с ними к религии, где в перспективе откроется для начала переселение душ (транспсихизм), а потом и посмертное спасение душ.
Такое самопонимание позволяет войти в то смутное поначалу пред-верование, где сила предрешенностей, еще господствуя, уже не все в человеческой жизни и не настолько собой поглощает, чтобы не зрело восстание против равнодушной судьбы и беспощадного закона60. Это самочувствие дает почву такому верованию, где воля образует силу, в какой-то мере изъятую из цепи ассоциаций или причин. Ее сначала замечают среди природных влечений, закономерно наполняющих все живое, а потом подозревают, что закон, может быть, не вполне над волей господствует.
В отважном этом чувстве духовные дарования можно «выпустить» на простор, воображая волю как самопричину, не обусловленную ничем, кроме нее самой, или даже как первопричину, готовую определять и себя самое, и судьбу всякого, в ком воля действует. Потом и чужие судьбы и всякие обстоятельства она готова образовать и направить, действуя заодно с прочими силами, а со временем и преобладая над ними, – сначала менять и пересиливать все ветхое и негодное в сложившихся установлениях, а затем утверждать новые правила жизни, вплоть до основ мироздания. Границы, в которых волю чувствуют свободной, ставит или раздвигает как внешняя природно-социальная среда, так и восприятие, воображение самих людей, психическая их устойчивость и подвижность, робость и решимость, направление и стойкость веры и все вообще, что достается человеку и что он берет из воспитания и от себя самого в поведенческом фенотипе, то есть в развитии своего генотипа в обстановке общего филогенеза и собственного онтогенеза, включая наследование задатков61. В этом участвуют влияние среды, физиологические соотношения между раздражением и торможением, производство нейромедиаторов и гормонов в биохимической основе человеческих состояний, мотивов и движений62.
С ростом психических способностей духовные силы кажутся порой столь значительными, что их уже не поработить предрешенностью правил, особенно когда религиозный призыв велит вывести волю и ум, эмпатию и прочие силы духа63 из тесноты табуированных запретов и навязанной ритуальной протяжности64. Правда, в избытке чуткости, во внимании к тонким влечениям, предвкушая с ними все, чем соблазняют ум и хотение, можно ослабеть в социальных рефлексах, теряя святость правил и всякую святость, когда кажется, что на свободе воля ничем в последнем счете не связана и вполне готова господствовать. Эти крайности проступают как на подъеме, так и в этическом, эмоциональном упадке, когда неспособность к праву в спокойном, длящемся и верном чувстве люди замещают одушевленной неровной подвижностью, в том числе в законодательстве, ниспровергая запреты и правила, сочиняя новую справедливость из глубин свободной будто бы воли или от беззаконной прихоти65. Есть и другая крайность, когда в бесчувствии, в бедной религии, не давая опоры духу, общности вязнут в бездушных порядках, лишают себя энергии политической власти, народного будущего и надежд на свободу66. Все это, однако, не отменяет самих этических тяготений, обсуждать которые можно безотносительно к тому, непрерывны они или порывисты, пришли в упадок или господствуют в крайностях.
Среди условий, определяющих разницу между этикой закона и пневматической этикой воли, нужно учесть и коренные расхождения в понимании добра (и зла). Ранний и простой образ добра обращен к объективному благополучию в питании, безопасности и здоровье, в обладании силой и победе над соперниками, в господстве над предметами и пространством, в солидарности, социальном ранге. Затем при хорошем самочувствии и свободе от страха и стресса в образе блага больше участия принимают эйфорическое насыщение, эмоциональное удовольствие, ценность общения, симпатии, осмысленного и протяженного во времени чувства, воображения и мечты. Оба типа удовлетворения взаимосвязаны, и как духовное удовольствие не может быть вполне самородным (эндогенным), но решительно порой зависит от обстановки и вызовов среды, так и объективному благу нужно, чтобы вещь, событие, отношение были не просто реальностью, а что-нибудь значили как явление, т. е. явились бы человеку, способному эмоционально, образно, умственно включить их в собственный мир, освоить и, может быть, сделать их ценностью, которая, как и явление, возможна лишь с участием человека, который что-нибудь ценит, чем-нибудь дорожит. Внутренний мир, однако, и внешний мир человека не составляют один другому исчерпывающих, всегда решающих причин и подчиненных следствий – как предметы и состояния действительности условно самодостаточны, так и психика, при зависимости ее от среды, автономна хотя бы в том, что биохимические, психосоматические движения, не говоря уже о движениях «свободного духа», протекают не просто в реакциях на раздражения, но и по внутренним своим законам, которыми человек сам живет, мыслит и чувствует в эйфорическом и дисфорическом направлениях. Когда в утолении жизненных нужд люди больше сориентированы к предметной обстановке, ищут радостей среди предметов и в плотском чувстве, то и в образах добра, счастья и блага ударение останется на вещественных ценностях, в знаках благополучия и успеха. Если же добра больше ждут от полного чувства, проживания смысла, опираясь на удовольствия этого типа, то и акцент в понимании блага, влечение к нему сместятся к душевным, прежде всего, состояниям вплоть до совершенства духа, а мирское станет им просто средством и материалом.
Один тип ориентации примыкает к магическому мировидению, где он вернее всего поддержит этику закона с ударением на материальность и правящий закон, силой которого прибывают и благо, и злые несчастья. Другая ориентация вернее исполнится в религиозном измерении и проявится там, кроме прочего, в одухотворении, антропоморфизме высших сил, на которые люди перенесут собственные способности к мысли и воле. Все люди знают вещественный мир со своим положением в нем, все как-нибудь чувствуют в нем присутствие магии, все, в общем, знают религиозное чувство, и в каждом человеке все это расставлено в неодинаковых соотношениях и акцентах. А кроме того, целыми племенами и народами люди вступают однажды в решающее для себя время, где и застигает их миг рождения, смута со смертельной опасностью, великая победа или порабощение, за которыми встают какое-нибудь сочетание направления чувства и его «пропорции», соотношения и акценты в ценностях, идеях, способах поведения и застывают надолго, если дать время. С тем образуется народное мировидение, где главные акценты сделаны, смыслы и предпочтения расставлены, а принципы и основные правила замерли, оставляя народную общность в ее особом укладе с представлениями добра и блага, в этических ее ориентирах.
Ранние религии открыли, а христианство завершило движение к тому, чтобы вместо стихий, судьбы и закона67 основой мира и жизни стали воля и решение – Слово, которое исходит от Бога68 и зажигает благую искру воли в человеке, сотворенном по образу Его и подобию. Конечно, и дерзость, и бесчувствие к закону способны на многое и могут против правил восстать или ими пренебречь. Но бунт произвола сам по себе, без веры, ничего не утверждает и, даже бросая правилам вызов, не может их так опровергнуть, чтобы самостийная личная воля стала закону достойным и стойким соперником, тем более – творцом закона. Не соперник закону и разум, если это просто ум со способностью к суждениям, безразличным чувству и вере69.
Уверенно объявить свою (царскую, государственную, народную и т. п.) волю законом люди решили лишь в довольно позднее время – после того как религия уже давно и заметно поколебала этику закона верой во всесильную творящую мощь единого Бога-Творца. Эта решимость позволяет себя понять как отрасль религиозного мировидения, где свободная воля властвует и творит закон из себя самой. С верой во Всемогущего Бога можно и вправду вести закон от воли, подчиняя ей право. Не всегда, конечно, за волей это величие признавали и вряд ли так определенно его сообщали языческим, далеко не всемогущим или бездушным идолам-божествам, тем более – отдельному человеку70. К тому же в праве и вообще в человеческой жизни, которая началась для людей сразу в групповой социальности, исключая всякий индивидуализм, личности предшествует общность (род, семья, триба и проч.) как решающий субъект. Скажем, отец семейства в римском праве лишь на историческом расстоянии кажется вполне отдельной личностью с будто бы исконным правом господства (patria potestas) над имуществом и членами семьи, хотя в первичном смысле – это главный представитель семейной общности, которая все собою определяла и которой отцовская власть обязана всем, что отошло в распоряжение paterfamilias71. В общем, и субъективные права, и воля отдельно взятого человека сначала не имели под собою хороших этических и даже природных оснований и, стало быть, бесспорного признания. Но религия теснит закон или понижает его в ранге уже в том и начиная с того, что с ним наряду почитает духовную силу любви, слова, разума и воли, а еще больше – когда ставит их в основание закона, прав и обязанностей и когда человека и душу его признает в их отдельной особости72.
Например, наследование по закону, преобладая в раннем праве, впоследствии потеснилось в пользу завещания, чтобы последней волей имущество можно было «отписать» и вопреки закону оно досталось бы предпочитаемым получателям, например, церкви на спасение души завещателя73. Иные же из прежних бездушных законоустановлений религиозное мировидение со временем отвергло, и они постепенно приходили в упадок. Так рабство, питаясь этикой закона, звучало довольно спокойно даже в церковнославянском изложении и, положим, египетское дохристианское рабство евреев называлось просто «работой египетской». Законное рабство было владычеством над телом и над телесной способностью работать. Чувствам раба можно было, конечно, сострадать, не создавая этим, однако, законных оснований видеть в рабстве угнетение личной свободы, воли и правомерно его осуждать. Принудительную сторону рабства вряд ли одобряли, но вряд ли слишком порицали, подобно тому, как ныне свободный человек тяготится иногда, вынуждая тело свое работать, но не осуждает себя за это и даже ставит в заслугу такое усилие (насилие) над собой. И чужие услуги, работы непредосудительно покупать и даже ими распоряжаться, если воля (душа) исполнителя по правилам и свободно от стороннего принуждения выказала себя в согласии, пусть бы потом он и чувствовал себя принужденным чужою силой и волей. Так же непредосудительно распоряжались рабскими силами и самой жизнью, пока религиозным зрением не распознали в человеке душу, разум и волю. Рабство становилось неприемлемым, по мере того как в нем, кроме законного, пусть и тягостного господства над телом, видели еще и попрание человека в ментально-волевой части его личности. Для этого, однако, нужно было сначала личность представить не только в телесной жизни с чувственным, животным страданием, хотениями или неохотой, но со свободной душой и волей. Их если прежде и воображали чем-то в особенности, то вряд ли ставили выше, а скорее вровень и вместе с телесностью (с плотью, сомой). Религиозная же этика восставила их и, не отменяя сразу законного рабства, положила основания тому, чтобы со временем его отвергнуть за грубое насилие над совестью, волей и всем, чем принято дорожить как душой человека.
В религиозно-духовной этике воля сторон стала основанием договора74, а воля доверителя дала основание представительству, чтобы потом из воли общины или корпорации образовалось публичное представительство, пролагая этим на будущее властное торжество народно-национальной воли.
И власть, располагаясь поначалу в лоне закона, в символах телесного могущества и в одном ряду с мануально-ручным господством-держанием, сначала «отделилась от частной собственности, приобрела облик публичной власти»75, а потом сместилась в область духовного, где и вошла в сообщение с волей, хотя не сразу и не до конца с нею смешалась. В Риме она так и осталась в понятийных границах законной силы, владения и опеки – potestas (patria potestas), manus, mancipium. Ее представляли и как imperium, производный от военной силы, господство которой еще до образования Империи предвосхищали войска, величая императорами победоносных своих полководцев.
Вообще воля человека, как бы ни возносилась, не самодостаточна ни в обыденном, ни в изощренном юридическом смысле. Это заметно отодвигает ее от закона, права и даже от насилия, в действительности и господстве которых убеждать не нужно, ибо для людей они почти всегда убедительны по безотчетной вере или по наглядной очевидности, а признают их ненамеренно и потому всего вернее. Хотения, разумеется, тоже действенны и действительны, по крайней мере для самого человека, но среди окружающих его желания сами собой никого и ни к чему не понуждают, а стало быть, как таковые не создают ни прав, ни закона, ни беззаконных последствий. Чтобы отозваться в праве, воле нужно выразиться в законном, в каком-нибудь убедительно-грозном изъявлении, притязании, предписании или хотя бы в молчании, лишь бы его обусловил закон. И нужно, чтобы деяния эти кто-нибудь признал благодаря законному или еще какому-нибудь внушительному основанию при нужном стечении обстоятельств. Нужно законно владеть вещью, чтобы воля влияла на ее правовую судьбу, и нужно быть правосубъектным, чтобы изъявлением воли заключить договор, подарить что-нибудь или завещать. Без воли же можно, например, в душевной болезни и по малолетству одним лишь правом оставаться под защитой закона и вообще в его власти, обязывать и обязываться. Чтобы волеизъявления имели последствия законной власти, нужно быть законным монархом, устоявшимся в своих правах сословием или признанной нацией, полноправным голосующим гражданином, президентом, депутатом, законно назначенным служащим или хотя бы таким узурпатором, которого в обстановке переворота кто-нибудь образно ставит на сторону социальной справедливости (пролетарской, правоверной, исторической)76. В право и в законное господство воля человека скорее тихо вкралась, нежели надежно и навсегда ими облеклась. Когда у воли нет оснований в законе, в солидарном сочувствии ближних, которым какие-то законные основания тоже нужны, или, наконец, в Боге, то ничего властвующего среди окружающих сделать она не может. Частью перенимая знаки мощи и правоты, воля все равно действует им в продолжение. И даже когда кажется, что решающая воля властвующих людей царит над законом, то и тогда она как-нибудь им же питается, ибо и отъявленное самовластье ищет оправдания правом, без которого воля была бы пустой «хотелкой» и дерзким, если не преступным, произволом наперекор закону.
3. ЗАКОН И ВЛАСТВУЮЩАЯ ВОЛЯ В РОДСТВЕ И НА РАССТОЯНИИ
Власть изначально ведется, в частности у русских, не от воли, а прямо от володения и владычества в прямом и символическом их значении – от держания всевозможных вещей и людей в руке (в ладони – володении) или под рукой, от законного завладения или даже от насильственного, но внушительного, почти как закон, если не больше, и оттого почти правомерного. Того же рода последствия имела римская манципация, производная от manus’а – от руки и заключенной в ней мощи. И дiржава происходит от способности крепко держать – тоже от «сильной руки». В том же подобии латинское potestas (и potentatus – владетель от potiri – владеть; итал. podesta; общеевропейский потентат), как и английская power или немецкая Macht, обозначая мощь, обратились еще и властью, державностью из того подобия, что быть хозяином положения, решать участь людей и предметов позволяют грубая сила и сильная распорядительность. И даже когда образ власти сместился к воле, произнесенной и предписанной в разных велениях, все еще кажется, что вещи и подчиненных, вообще подвластную обстановку вернее «держать под рукой» или «взять в свои руки». Чем слишком полагаться на родительско-учительское, начальственное политическое или еще какое-нибудь повелительное слово, заурядно предпочитают самому вмешаться «вручную» и «в ручном контроле» все направить, вынудить и пресечь.
И вправду, психическая деятельность, включая волю и мысль, управляет поведением лишь того, кто эту деятельность ведет – думает, воображает, желает. Стоит ее прекратить или только убавить в коматозном, положим, беспамятстве, в сонном или пьяном бесчувствии либо в усталости, как человек в известной мере перестает и собою владеть, и выбывает из покорности. Подчиненное поведение в нем создает (мотивирует) его же собственная психика силой личных его побуждений. Именно тот, кто их проживает и следует им, вносит решающий «вклад» в отношения власти свой – свое повиновение, если этому не помешают внешняя обстановка или другие мотивы, которые соперничают в живом их носителе.
Психика, кроме прочего, создает в поведении человека речь, жесты, звуки, и в них не только он сам, но и люди вокруг различают сигналы, способные что-нибудь выражать и значить. Оставляя поводы впечатлениям, они будят в окружающих людях чувства, мысли и мотивы, например, солидарной лояльности или бессловесной покорности чужому властеизъявлению. Но чтобы создать значащий повод и оживить в человеке мотив, постороннего желания мало – нужны достаточно для него значительные знаки, символы, способные внушить ему, например, уважение к старшинству и мудрости, грозить силой, свирепой раскраской вождя и вооружением, поражать надменностью, знаками богатства и славы или чем-нибудь посложнее и «покультурнее», например, мундиром, сановным титулом, геральдикой и документом за печатью в толстой кожаной обложке.
Акты покорности, «фигуры повиновения» возобновляются время от времени в их видимой связи с броскими волевыми отправлениями (повелениями, волеизъявлениями). Эту связь люди то обогащают своей фантазией, то делают короче и незаметно для себя удаляют «лишнее» из цепи причин. И тогда уже не мотивы к повиновению и даже не знаки волеизъявления, а сама воля кажется прямой причиной, сутью власти и ею самой.
Конечно, необходимую и прямую причину повиновения создает мотив, проживаемый теми, кто повинуется. Не бывает власти без повиновения, так что хотеть в тайном чаянии или изъявлять что-нибудь в пожелании – еще не значит властвовать. Воля может вовсе себя не выказать или даже выказать в повелениях, однако не каждому из повелительных знаков ответят повиновением: способность повелевать признают не за каждым, кто чувствует волю и сообщает ее окружающим; в том, кому все же согласны повиноваться, волевой решимости бывает немного или нет вовсе, и не всякий раз он правильно и внушительно передаст свою волю словом, жестом, буквой, чтобы не разошлась она с повиновением; властеизъявлениям иногда покоряются нехотя, временами – осмысленно и лояльно, в другой раз – в избытке лояльности, так что даже однозначные повеления люди в итоге распознают по-своему и неодинаково следуют им, снова мешая воле и власти совпасть. Наконец, уже возбужденный мотив лояльности бывает не столь значительным, чтобы пересилить в человеке иные мотивы из тех, что разрушают покорность и верность, угнетают терпение, зовут на борьбу, на соперничество и пресекают способность быть подвластной стороной.
Такие состояния подвластных не отнимают волю у носителя власти и саму власть не всегда обрывают, но разлучают их совсем или частью. Власть тогда исполняется и состоится иначе, чем это было в намерениях. Заурядны печали депутатов и начальств, оттого что все происходит не так и не с теми последствиями, как это было решено. Заурядна и такая власть, когда повинуются условным субъектам, которых нет в природе и которые не способны к воле, потому что не ведут психической жизни. Приписанные им повеления они источают, лишь если ум и воображение представят и сумеют извлечь их волю из отбытых ритуалов и символов власти. В монархиях признают власть царствующей особы, когда законы и приговоры нельзя произнести иначе, как именем короны, которая сама в политическом смысле ничего определенного не желает и не волей создает обстановку власти, а своим присутствием, позволяя, впрочем, фиктивно или убежденно приписать себе волю. Не менее действительно, особенно с XIX столетия, право народа на власть. Между тем ни условное народное большинство, которым по простодушию или «для пользы дела» обыкновенно подменяют народ вопреки арифметике, ни сам народ «общей воли» не сообщают уже потому, что среди граждан вообще мало кто знает, в чем состоят акты власти, тем более предстоящие. «Если иногда бывает трудно определить, чего желает парламент, – разумеется, часто будет еще труднее определить волю нации или, другими словами, большинства избирателей»77. «Воля народа есть, пожалуй, один из тех лозунгов, которым интриганы и деспоты всех времен и народов наиболее злоупотребляли», – писал А. Токвиль78.
Не будь народовольческих «истин», до крайности просиявших у Ж. Ж. Руссо, волю вряд ли так дружно и убежденно приписали бы народным общностям уже по той очевидности, что способность желать человек всегда исполняет сам, оставайся он в согласии с посторонними или врозь, на свободе или даже в угнетении. Он не может влить свои волевые отправления в «общий котел», где они вправду перекипели бы в совокупный волевой итог79. Г. Еллинек писал: «…из воли многих психологически никогда не возникает единая воля, а всего менее, если большинству противостоит несогласное с ним меньшинство»80. Конечно, народная общность состоит из людей и создает социальную обстановку, многое предрешая в желаниях человека. От этого, однако, она не обзаведется мозгом, нервами и не станет сверхчеловеком со своей собственной волей, как и прочими частями психики, скажем, разумом или сердечностью, если смотреть на дело без фантазии. «Разве не каждый из нас в отдельности имеет свой собственный разум?», – писал Августин81; и точно так же при всем своем единстве ни народ, ни народное государство, ни сама Отчизна не «отрастят» себе единого сердца, даже если трогательно спеть о «сердце Родины, сердце едином»82. Можно многое связать и уподобить в метафоре, вливая кровь и оживляя плотью или душою все, что нужно к себе приблизить в чувственном влечении и сделать своим из политической, скажем, надобности. Метафора, впрочем, дает лишь подобие, в котором близкие вещи стоят все-таки врозь: сказать, что весь народ, словно один человек, чего-то желает, значит всего лишь, что поведение значительного числа людей просто напоминает волевую деятельность, но еще не означает, что народ и вправду единодушно изловчился и чего-нибудь пожелал в каком-то подобии общего телепатического сеанса. Однако там, где слабоватые подобия не дают полноверия, а «учение» Руссо еще не рассеяло мрак своим светом Разума, остается в силе воображение. С ним человек, если себе позволит, сумеет все так разглядеть без метафорических подобий и политических «наук», что вера во все хорошее перемешается в нем с прозой обыденной власти, и оживет тогда сама социальная плоть, как наяву, а в ней и душа народа будет источать и свою мечту, и непреклонную к ней волю83.