Полная версия
Бриллианты для диктатуры пролетариата. Пароль не нужен
Каменев собрался уж было уходить, когда Фотиева принесла Ленину несколько телефонограмм: из Наркомвнешторга, ВЧК, и Главтопа. Ленин быстро просмотрел первые три листочка, а на последнем словно бы споткнулся. Он перечитал телефонограмму несколько раз, лоб свело двумя резкими продольными трагичными морщинами. Он позвонил наркомюсту Курскому.
– Товарищ Курский, я получил данные, что три работника Главтопа, откомандированные в Швецию для закупки оборудования, истратили почти все деньги, не выполнив порученной им работы. Я предписываю вам немедленно отозвать этих людей, а ежели позволяют обстоятельства дела и корыстная их вина будет доказана документально – арестовать, судить и сгноить в тюрьме! Россия голодает, а три коммунистических чинуши резвятся в Стокгольме, изволите ли видеть! Да, пожалуйста…
Ленин опустил трубку и тяжело посмотрел на Каменева:
– Прикажете поступать иначе? Жестоко? Корпоративной доброты ждут – раз единомышленники, так все чтоб по-семейному?! Не выйдет. Пусть потом обвиняют в жестокости – важно, чтобы она была справедливой, объективной, а не личной.
Проводив Каменева, Ленин сел к столу, пометил в календаре: «Академик Рамзин[15]. Котлы. Троцкий, Фрунзе, Тухачевский[16], Уборевич[17] – вопросы теории армии. Крестинский[18] – возможный посол в Берлине, вызвать. Бухарин[19] – о среднем крестьянстве и т. н. “справном мужике”».
Ленин глянул в окно. Весеннее небо было тугое, тяжелое, в два цвета – густо-синее и марево-красное. Гомонило воронье. Малиново перезвонили куранты, ударили время. Ленин проверил свои часы и включил лампу.
* * *«…Я все надеялся, что приток новых работников в коллегию Рабкри оживит дело, но из расспросов Сталина не мог видеть этого. Прошу черкнуть мне, а потом устроим, буде надобно, свидание. У вас 8000 штат, вместо 9000. Нельзя ли бы сократить до 2000 с жалованием в 6000 (т. е. увеличить втрое) и поднять квалификацию?
Если Аванесов[20] скоро приедет, покажите ему тоже.
С коммунистическим приветом
Ленин».«Попробуйте сопоставить с обычным, ходячим понятием “революционера” лозунги, вытекающие из особенностей переживаемой полосы: лавировать, отступать, выжидать, медленно строить, беспощадно подтягивать, сурово дисциплинировать, громить распущенность… Удивительно ли, что некоторых “революционеров”, когда они слышат это, охватывает благородное негодование, и они начинают “громить” нас за забвение традиций Октябрьской революции, за соглашательство с буржуазными специалистами, за компромиссы с буржуазией, за мелкобуржуазность, за реформизм и прочее и тому подобное!»
«Мы не умеем гласно судить за поганую волокиту: за это нас всех и Наркомюст сугубо надо вешать на вонючих веревках. И я еще не потерял надежды, что нас когда-нибудь за это поделом повесят… Почему не возможен приговор типа примерно такого:…объявляем виновными в волоките, безрукости, в попустительстве бюрократизму и объявляем строгий выговор и общественное порицание, с предупреждением, что только на первый раз так мягко караем, а впредь будем сажать за это профсоюзовскую и коммунистическую сволочь…»
«В 1921 году на III конгрессе (Коминтерна. – Ю. С.) мы приняли одну резолюцию об организационном построении коммунистических партий и о методах и содержании их работы. Резолюция прекрасна, но она насквозь русская, то есть все взято из русских условий. В этом ее хорошая сторона, но также и плохая. Плохая потому, что ни один иностранец прочесть ее не сможет… она слишком длинная. Таких вещей иностранцы обычно не могут прочитать… Если в виде исключения какой-нибудь иностранец ее поймет, то он не сможет ее выполнить… У меня создалось впечатление, что мы совершили этой резолюцией большую ошибку… Резолюция отражает наш российский опыт, поэтому она иностранцам совершенно непонятна, и они не могут удовлетвориться тем, что повесят ее, как икону, в угол и будут на нее молиться. Этим ничего достигнуть нельзя. Они должны воспринять часть русского опыта. Как это произойдет, этого я не знаю…»
«Вся работа правительства… направлена к тому, чтобы то, что называется новой экономической политикой, закрепить законодательно в наибольшей степени для устранения всякой возможности отклонения от нее».
«Об образовании СССР… Одну уступку Сталин уже согласился сделать. § I сказать вместо “вступления” в РСФСР – “Формальное объединение вместе с РСФСР в союз советских республик Европы и Азии”.
Дух этой уступки, надеюсь, понятен: мы признаем себя равноправными с Украинской ССР и др. и вместе и наравне с ними входим в новый союз, новую федерацию…»
«Объявить строгий выговор Московскому комитету за послабления коммунистам… Подтвердить всем губкомам, что за малейшую попытку “влиять” на суды в смысле “смягчения” ответственности коммунистов ЦК будет исключать из партии… Циркулярно оповестить НКЮст (копия губкомпартам), что коммунистов суды обязаны карать строже, чем некоммунистов…
Р. S. Верх позора и безобразия: партия у власти защищает «своих» мерзавцев!!!»
«Мы можем… сделать из городского рабочего проводника коммунистических идей в среду сельского пролетариата.
Я сказал “коммунистических” и спешу оговориться, боясь вызвать недоразумение или быть слишком прямолинейно понятым… До тех пор, пока у нас в деревне нет материальной основы для коммунизма, до тех пор это будет, можно сказать, вредно, это будет, можно сказать, гибельно для коммунизма…»
К истории вопроса
За полгода до того, как Альского вызвал Ленин, сведения о неблагополучном положении в Гохране дошли до Рабоче-Крестьянской Инспекции. Нарком Сталин пригласил своего заместителя Аванесова и, по обыкновению прохаживаясь по большому кабинету, – он попросил соединить воедино три комнаты, чтобы окна выходили не только на улицу, но и во двор, – негромким глуховатым голосом сказал:
– Если то, что болтают о Гохране, хоть в незначительной толике соответствует правде и эта правда откроется, – этим не преминет воспользоваться товарищ Троцкий, для того чтобы на ближайшем Политбюро повторить свои нападки на систему Рабоче-Крестьянской Инспекции. Если же никакого хищения народных ценностей нет, то именно РКИ должна взять под защиту честь и достоинство старых спецов. Достаточно товарищ Троцкий жонглирует примерами честной работы военспецов в своем ведомстве – не он один думает о привлечении к работе старых специалистов. Подберите Цепких, опытных людей и бросьте их в Гохран контролерами. Это не обидит, не может обидеть работников Гохрана, и это гарантирует республику от каких-либо – не только в настоящем, но и в будущем – хищений.
Через три дня инспекционный отдел предложил Аванесову кандидатуры трех работников: Козловская, Газарян и Потапов. Аванесов предполагал побеседовать с каждым из предложенных товарищей, но свалился в тяжелейшей, с осложнением на легкие, инфлюэнце. Сталин был занят в Наркомнаце и ЦК, и эти три человека автоматически перешли из системы РКИ в Гохран. Однажды на оргбюро наркомфин Крестинский перекинулся со Сталиным несколькими словами – и тот и другой знали Козловскую по временам подполья, да и жила она сейчас в Кремле, только в Кавалергардском корпусе, в квартире рядом со Стучкой. Крестинский, правда, еще не переехал в Кремль из Второго дома Советов, бывшего «Метрополя», но это не помешало ему сразу же вспомнить Козловскую и поблагодарить Сталина за то, что он прислал в Гохран такого надежного и проверенного, сугубо интеллигентного работника.
– Товарищ Крестинский, – усмехнулся Сталин, – я запомню эти ваши слова: вы первый нарком, который благодарит нас за контролера. Об этом я непременно расскажу товарищу Демьяну – пусть он напишет басню, но опубликуем мы ее попозже, лет через десяток – в назидание потомству. Если же говорить серьезно, я рад, что вы верно поняли эту нашу акцию, спасибо вам за разумную доброту по отношению к бедному Рабкрину…
Пожамчи остро приглядывался к трем контролерам. Он попросил оценщика Шелехеса зайти к Левицкому, начальнику Гохрана, в прошлом председателю Ссудной кассы, и договориться с ним, чтобы именно они, Пожамчи и Шелехес, и никто иной, провели контролеров по Гохрану, показали им драгоценности, хранившиеся здесь, и ввели их в курс дела.
– Согласитесь, товарищ Левицкий, – Шелехес подчеркнуто называл Евгения Евгеньевича Левицкого, бывшего тайного советника, «товарищем» – и в беседах один на один, и на совещаниях, и на профсоюзных отчетах, – согласитесь, что новым коллегам будет трудно самим входить в русло наших ювелирных тонкостей… Им надо помочь так, чтобы они с первого же дня верно сориентировались.
«У, сволочь, до чего хитер, – думал Левицкий, глядя на красное, квадратное лицо Шелехеса, – ведь облапошит бедных комиссаров, не иначе…»
Зарплату, как теперь по-новому называли «оклад содержания», Евгений Евгеньевич получал, как и все в охране, мизерную, но сильно выручал паек: давали воблу, сахар и муку. В первые месяцы, получив этот пост, Левицкий был несказанно удивлен и обрадован. Он понимал, что только избыточная честность может сохранить ему это, в общем-то свалившееся на голову, совершенно неожиданное счастье – сытость. Пусть смехотворная – в сравнении с той, которая была ему привычна до переворота, – но ведь благополучие забывается куда как быстрее, чем горе и голод.
Но, после того как ввели нэп, жизнь в столице начала стремительно меняться: не поймешь, то ли несется в неизвестное «завтра», то ли, наоборот, так же стремительно откатывается в прекрасное и благодушное «вчера». Открылись маленькие кафешки на Арбате, невесть откуда в лавчонках появилась ветчина; бургундское – этикетки с потеками, грязные, истинная французская беспечность; извозчики приосанились, в голосе появились прежние почтительные нотки при виде хорошо одетого человека. Заметив это острым глазом человека, всю жизнь дававшего ссуды, Левицкий вдруг понял, как же, в сущности, он жалок и несчастен – со своей воблой и толстыми мокрыми блинами, которые так старательно и неумело пекла жена.
Примерно через неделю после разрушения частной торговли к нему зашел Шелехес, долго унижал его своим нагло произносимым «товарищем», а потом, положив на стол сафьяновую подушечку с бриллиантами, сказал:
– Евгений Евгеньевич, мы с Пожамчи просим вас быть третейским судьей: тут десять камней – вот накладная, – Шелехес подвинул Левицкому вощеную бумагу, удостоверявшую количество камней и их каратность, – но мы с Николаем Макаровичем расходимся в оценке бриллиантов. Назовите, пожалуйста, вашу сумму.
– Оставьте, – несколько удивленно ответил Левицкий, ибо такая просьба была по меньшей мере странной: и Шелехес и Пожамчи славились своим фантастическим знанием камней не только в России, но и в Британии, и Голландии, и Франции.
Когда Шелехес ушел, Левицкий посмотрел камни через лупу: бриллианты были прекрасные, чистые, с голубым высверком, видно, южноафриканские, от буров. Он рассеянно пересчитал мизинцем камушки и удивился: бриллиантов было двенадцать. Он не поверил себе, пересчитал камни еще раз. Сомнения быть не могло – вместо десяти, указанных в накладной, на красном сафьяне лежало двенадцать бриллиантов. Эти два лишних камня, сразу же – несколько даже автоматически, независимо от своей бескорыстно-честной щепетильности – прикинул Левицкий, стоили не менее семи тысяч золотом.
Левицкий знал, что родственники у Шелехеса какие-то важные большевики, поэтому он снял трубку телефона и позвонил в отдел оценки бриллиантов:
– Гражданин Шелехес, вы, вероятно, ошиблись: здесь больше…
Шелехес перебил его, закрутился – суетливо, быстро:
– Да что вы, товарищ Левицкий! Вы, видимо, плохо считали, сейчас я к вам забегу, что вы, товарищ Левицкий!
Левицкий похолодел: он не мог понять – проверяет его большевистский родственничек или то, о чем он поначалу даже испугался подумать, – правда. Шелехес пришел к нему через минуту, рассыпал бриллианты по столу, пересчитал, отложил в сторону два, самых крупных:
– Я же говорил – десять, товарищ Левицкий. Ровно десять. – Он посмотрел ему в глаза и добавил: – А извозчик вас уже дожидается, вы ж просили вызвать пролетку… Я вас заодно и провожу.
Он зажал два камня в большой руке, остальные десять спрятал в коробочку и, опустив в карман, довел Левицкого до выхода, подсадил в пролетку и тогда, словно бы пожимая руку при прощании, насильно всунул в потную, холодную ладонь Левицкого два ледяных камушка…
Часа два Левицкий кружил по городу. Сначала он чувствовал страх – противный, мелкий, леденящий душу. Потом, убедившись, что за ним никто не следит, он успокоился, и тоска овладела им. «Проклятые большевики, – думал он, – я всегда был честен, и все знали, что я честен, а они довели меня до того, что я стал преступником». Возле Серпуховки он отпустил извозчика и долго бродил по замоскворецким, милым… его сердцу переулкам, ныне запустелым, тихим, затаившимся. Он не заметил, как вышел к грязному берегу пересохшей Яузы возле Каменного моста.
«Бросить эти проклятые камушки в воду – и дело с концом, – подумал он, – никто ничего не узнает, а если Шелехес попробует шантажировать – заявлю в милицию. Хотя нет… Это уже будет слишком – не только взяточник, но и доносчик. Я никогда не посмею донести – он и это учел».
После Левицкий никак не мог объяснить себе, отчего он оказался возле особняка на Дмитровке – там жил старик Кропотов, патриарх московских ювелиров трижды дававший в долг Левицкому: первый раз, когда Евгений Евгеньевич уезжал со своей содержанкой Ингой Азариной в Биарриц, второй раз, когда выдавал дочь замуж, и третий раз, за неделю перед переворотом, когда совершал купчую на дачу в Кунцеве.
Кропотов, словно бы дожидался Левицкого, заохал, запричитал, провел в свое, как он говорил, зало, усадил в кресло, долго расспрашивал про здоровье, вспоминал пропажу юсуповского изумрудного ожерелья, утер слезу, рассказывая о добрых причудах графини Воронцовой, а потом, без всякого видимого перехода, только чуть понизив голос, сказал:
– Евгений Евгеньевич, я все знаю, ко мне Шелехес забегал. Пять тысяч золотишком вот тут, – и он протянул Левицкому бумажник, – товар с вами? Или надо куда подъехать.
Левицкий молча протянул ему два бриллианта и, не попрощавшись, ушел. Напился он в тот вечер до остекленения, взял девочку – маленький огрызочек, под гимназисточку работала, промучился с ней до утра в каком-то холодном пустом подвале на Палихе и домой вернулся уже под утро, протрезвев от дурного предчувствия: ему казалось, что там ждет засада. Но засады не было. Заплаканная жена сидела с топором в руках: она с детства боялась грабителей…
– Так что? – настойчиво переспросил Шелехес. – Вы позволите нам ввести контролеров в суть дела?
Левицкий брезгливо поинтересовался:
– А я что – не смогу этого сделать?
– Конечно, товарищ Левицкий, вы это можете сделать значительно лучше…
Левицкий достал металлическую коробку «Лаки Страйк» («Огромных денег стоит», – немедленно отметил про себя Шелехес), закурил, не предложив сигареты собеседнику, и сказал:
– Камней больше не давайте, не надо. Три тысячи золотом ежемесячно будете передавать мне – и не здесь, конечно, а возле Третьяковской галереи, в последний вторник.
– Да откуда же мы ежемесячно – три тысячи, товарищ Левицкий…
– Я вам не товарищ, это вы попомните на будущее, а откуда вы станете ежемесячно доставать три тысячи – меня не интересует. Провалитесь – в ваших интересах обо всем молчать, экспертизу, видимо, мне придется проводить, и я буду определять вашу работу как порядочную, избыточно честную либо как невольно халатную, либо, – Левицкий поднял палец, – как преступную, корыстную…
– О последнем, – возразил Шелехес, – советовал бы много раз подумать: Кропотов станет говорить то, что прикажу ему я, – он деньги-то мои вам передавал, Евгений Евгеньевич… И не мешайте мне, когда я стану водить контролеров. И будьте со мной в их присутствии строги, но обязательно уважительны…
С этим он вышел из кабинета, а Левицкий долго сидел в прежней позе, не в силах сдвинуться с места: слишком уж оскорбителен был и тон Шелехеса, и его слова, а сам он, тайный советник и кавалер, беспомощен и открыт для удара в любое время – отныне и навсегда.
Пожамчи и Шелехес встретили контролеров у входа; здороваясь, крепко пожали им руки. Пропуская Козловскую вперед, Шелехес заметил:
– Нас, кажется, знакомил мой покойный брат…
Мария Игнатьевна достала из маленькой потертой сумочки пенсне, внимательно посмотрела на Шелехеса и ответила:
– А я что-то не помню. Представьтесь, пожалуйста…
– Яков Шелехес… Мой брат, Исай, умер в девятнадцатом году, в бытность секретарем Курского губкома, от голодного туберкулеза… А я бриллианты сортировал…
Он распахнул дверь в хранилище драгоценных камней, Козловская задержалась на пороге:
– Простите… Исая я знала, это был великолепный товарищ… У меня слаба память на лица…
Шелехес начал рассыпать перед Козловской камни, они высверкивали – глубинно и таинственно – при неярком свете электрических ламп, и Шелехес – помимо своей воли – понизил голос:
– Вот это романовские изумруды, они с редкостной синевой, а потому их реальная стоимость практически не может быть определена. Камни, по-моему, привезены в семнадцатом веке и не иначе как из Индии.
– Здесь очень душно, вы не находите? – спросила Козловская, и Шелехес от ее спокойного голоса, от того, что она так рассеянно смотрела на камни, растерялся:
– Где душно?
– Здесь, – ответила Козловская. – И ужасно пахнет нафталином.
– Это от коробочек, мы сафьян пересыпаем нафталином, чтобы сохранить все в целости. Раньше коробочки делались на заказ в Бельгии, подбирались соответствующие оттенки сафьяна – особого, ворсистого, не ранящего камни…
– Вы поэт своего дела, – улыбнулась Козловская, – будете моим добрым гидом.
– С удовольствием. Хотите посмотреть золото?
– Меня, право, не очень все это интересует…
А Пожамчи в это время водил по золотому отделу Газаряна и Потапова, рассыпая перед ними монеты, портсигары, кольца, брелоки, часы. Сам Пожамчи золота не любил, считал его тяжелым и неинтересным, откровенно купеческим, без той внутренней тайны, которая была сокрыта в каждом камне.
Так же как Шелехес, он жадно вглядывался в лица контролеров, рассыпая перед ними диковинные богатства.
– Чье это раньше было? – спросил Потапов, видимо из матросов, шагавший вразвалку, чуть косолапо.
– Буржуев, – ответил Газарян, – чье же еще, по-твоему?
– А сколько, к примеру, этот портсигар потянет?
– Смотря на каком рынке. Рынков-то много: и оптовый, и черный, и международный… На черном рынке этот портсигар больших денег стоит, но я с черным никогда связан не был, не знаю, а ежели перевести на международный, то долларов девятьсот выньте и не грешите, – ответил Пожамчи.
– А это сколько – девятьсот долларов? Там вон и камушки всякие в него вделаны…
– Ну, камушки эти особой цены не имеют, настоящие камни стараются не прятать в оправу, чтобы дать возможность играть граням… Здесь важна форма – видите, как хорошо в ладонь ложится? Ну и вес, конечно. Половине Гохрана, – засмеялся Пожамчи, – можно коронки вставить из этого портсигара.
Когда Пожамчи закончил экскурсию и объявил контролерам, из чего исходят оценщики, определяя истинную стоимость той или иной драгоценности, Потапов недоуменно вздохнул:
– На это золото хлебушка можно всей России купить, чего же мы голодаем?
– Ну, это не нашего ума дело, – возразил Пожамчи, – правительство знает, куда золото тратить, там люди высокого ума сидят и об народе не меньше нас думают…
– Как будем организовывать работу? – спросил Газарян.
– Как вам покажется нужным, товарищ, – ответил Пожамчи.
– Я думаю, оценку вы будете производить самостоятельно, – продолжал Газарян, – но в нашем присутствии, и, если у нас возникнут какие-то вопросы, будете давать объяснения, при надобности – письменные.
– Совершенно с вами согласен, товарищ, совершенно согласен.
Возвращаясь из Гохрана, Пожамчи и Шелехес обменялись впечатлениями:
– По-моему, ничего страшного не произошло, – раздумчиво говорил Шелехес, – и счастье, что на бриллианты поставили бабу. Методика проста: она интеллигентна – следовательно, доверчива. Она партийка – следовательно, беспочвенные подозрения будут ею отвергаться: по их морали – я это вывел из общения с братцами – нет ничего обидней беспочвенных подозрений. Она близорука – следовательно, уследить за пальцевыми манипуляциями, – Шелехес усмехнулся, – не сможет, даже если бы ей приказали следить за нами во все глаза, вы уж мне поверьте…
– Да я уж верю, – улыбнулся Пожамчи, хотя Шелехесу он не верил. Он сделал для себя вывод, что теперь, когда к ним посадили контролеров, все покатится под гору: первый контроль предполагает последующий, и чем дальше, тем наверняка жестче он будет осуществляться. И Пожамчи решил при первом же удобном случае бежать. Случай подвернулся нежданно-негаданно. Наркомфин Крестинский поручил ему поехать в Ревель, к Литвинову, с бриллиантами. И надо же ему было встретить Воронцова на границе!
Однако по прошествии месяца после прихода контролеров РКИ в Гохран обстановка там стала лучше и чище – исчез дух взаимной подозрительности.
Альский попросил Козловскую и Газаряна написать свои заключения о проделанной работе и о том, как «прижились» в системе Гохрана те контролеры, которые туда были направлены. Оба старших инспектора представили Альскому докладные, в которых категорически утверждали, что все налажено, работа идет нормально, организовано дело надежно и никаких хищений нет, да и быть не может.
Эти докладные со своим сопроводительным письмом Альский отправил Фотиевой – для Ленина. Не верить сообщениям сталинских инспекторов РКИ не было никаких оснований, и поэтому в картотеке Секретариата СНК карточка Гохрана была вынута из отделения «Особо срочных».
Пути-дороги…
С отцом Всеволод простился на вокзале. На людях они совестились обниматься и поэтому стояли близко-близко; и рука отца была в холодных руках Всеволода, и он то больно сжимал ее, то нежно гладил, и было горько ему ощущать, как она суха и худа – эта отцовская рука, и как слаба она и беззащитна.
– Ты вернешься, папочка, и я к тому времени буду дома, – тихо говорил Всеволод, – и мы с тобой вместе уедем куда-нибудь в деревню, и там поживем вместе – только ты и я, и никого больше, да?
– Да, – так же тихо отвечал Владимир Александрович, – как раньше, Севушка.
– Гулять будем по лесу и на сеновале спать…
– А я буду мурашей разглядывать. Мечтаю долго и близко смотреть на мураша в лесу – ничего больше не хочу…
Паровоз загудел, вагоны, перелязгивая ржавыми буферами, резко дернулись, быстро взяли с места, потом ход свой замедлили, и отец, стоявший на площадке, успел пошутить:
– Видишь, у нас даже вагоны должны утрясать вопросы с паровозом. Сплошные согласования и утверждения…
Всеволод долго шел за вагоном – до тех пор, пока мог видеть лицо отца.
Бокий ждал Всеволода в комнате Транспортной ЧК Балтийской дороги: поезд Всеволода уходил через полчаса.
Владимиров должен был добраться до Петрограда, а там Севзап ЧК обеспечивала его «окном» на границе.
– Сева, – негромко, во второй раз уже, повторял Бокий. – Пожалуйста, будь очень осторожен. Блеск твой хорош дома, там будь незаметен. Характер у тебя отцовский – ты немедленно лезешь в любую драку. Запомни: ничего, кроме проверки данных Стопанского. Я не очень-то верю, что кто-то из наших дипломатов может работать на Антанту. Скорее всего, поляк имел в виду кого-то из шоферов, секретарей – словом, тех, кто просто-напросто служит в здании. Рекомендательные письма в Ревель тебе передадут на границе. Там же тебе дадут записную книжку. Отбросив первую цифру и отняв от последней «2», ты получишь номер телефона нашего резидента Романа.
– Ясно.
– Теперь вот что, – Бокий передал Всеволоду пачку папирос, – здесь, во второй прокладке, фото наших людей, которые бывали в Ревеле. Других не было. Пусть посмотрят наши друзья, кто из этих семи человек встречался с Воронцовым в «Золотой кроне» – это важно; соображений у наших товарищей много, а фактов, увы, нет…
– Это показать Роману?
– Да. Он знает, через кого все это перепроверить вполне надежно, он тебя сведет с друзьями…
– В случае, если завяжется интересная комбинация, ждать указаний от вас или вы положитесь на меня?
– Мы привыкли полагаться на тебя, но не лезь в петлю.
– Ни в коем случае… – улыбнулся Всеволод. – Я страдал горлом с детства…
К вагону Бокий провожать Всеволода не стал: не надо провожать Максима Максимовича Исаева члену коллегии ВЧК Бокию. Ведь Максим Максимович Исаев не с пустыми руками едет в Ревель, а как член кадетского подполья: стоит ли вместе показываться чекисту и контрреволюционеру? Никак этого делать не стоит – так считали оба они, потому и попрощались в маленькой комнате, где окна были плотно зашторены.