
Полная версия
Очень хочется жить
– Идут, – известил Прокофий Чертыханов. – Не высовывайтесь, они патронов не жалеют, сыплют как горохом… Торопятся.
Из лесу, точно издалека, разбежавшись, выскочили танки – шесть машин – и, не сбавляя скорости, подобно лодкам на волнах ныряя вверх и вниз, устремились к нам. На широком лугу они казались безобидными, игрушечными. Солдаты сидели на танках и бежали следом, стреляя на ходу. Мне показалось, что им легко и весело было бежать за машинами. «Значит, они нас нисколько не боятся», – подумал я; злорадное, мстительное чувство до боли свело челюсти. Положить их на землю, заставить ползать… Вдруг, как бы угадав мое страстное желание, по всей луговине забили черные и густые фонтаны: стреляли наши артиллеристы. Солдаты попрыгали с танков, рассыпались по лощине, начали отставать. Они еще не достигли середины луга, а из лесу выкатилась еще одна волна – танки и солдаты. Снаряды густо устилали лощину, но ни одна машина не остановилась, не загорелась. Сначала я мысленно сдерживал бойцов: «Не стреляйте, подпустите поближе». Но когда танки, ведя огонь, тупыми носами почти уткнулись в траншеи и лица солдат можно было различить простым глазом, а бойцы все не стреляли, я испугался: не накрыло ли всю роту огнем. Но, вспомнив, что час назад сам приказал пулеметчикам не стрелять, пока не пройдут танки, чтобы не выказывать себя и не быть придавленными их гусеницами, я немного успокоился, со страхом и надеждой ожидая решающего момента.
Я посмотрел влево: один танк уже неуклюже вполз на гребень, развернулся и пошел вдоль линии обороны, сминая окопчики, глуша стрелковые ячейки, и я содрогался от бессильной ярости и сожаления: ведь в окопчиках-то люди! Но вот зад машины как будто подбросило, из-под него выметнулся клуб огня, дыма и пыли.
– Подбит! – закричал я возбужденно. – Глядите, подбит!
Щукин не ответил. Дернув меня за рукав, он глазами показал направо: прямо на наш окоп шел танк, стреляя на ходу из пулемета. В его движении было столько грозной и беспощадной силы, что я почувствовал себя обреченным: мои автомат и пистолет для него все равно что комариные укусы слону. Это конец. Танк нависал надо мной черной непроницаемой глыбой, заслоняя все, что вмещает в себя коротенькое и такое бесконечно великое слово – жизнь. На какую-то долю секунды мелькнул яркий луч, в его свете я увидел лицо Нины, ее продолговатые, налитые ужасом глаза, и что-то неведомое мне самому, но могучее толкнуло меня из ямы – бежать, спастись от гибели!
Чертыханов, схватив меня за ногу, обрушил вниз и придавил телом к земле. И в это время танк с лязганьем и грохотом, осыпая землю, тяжело накрыл окоп. Стало темно, как в могиле. Что-то заскрежетало и сухо лопнуло, оглушая, – должно быть, он выстрелил из пушки. Я невольно зажал уши. Сквозь пальцы потекло что-то теплое и клейкое, но боли я не ощутил. «Ранен!»
– Я ранен! – крикнул я Чертыханову.
Танк едва открыл яму, а Чертыханов уже вскочил, подпрыгнул и швырнул вслед ему бутылку с горючей жидкостью. И произошло непонятное: струйки огня, бледные, почти не различимые при жарком солнце, потекли по броне, отыскивая и проникая в невидимые щели, дым густел, чернел, затанцевали текучие пряди огня. Немцы вывалились через нижний люк, торопливо отползли от машины и, встав на колени, подняли руки – увидели перед собой Чертыханова и Щукина. Встрепанные белокурые волосы шевелились от ветра, в глазах трепетали последними отблесками жизни мольба, растерянность, злоба.
– Ох, не до вас нам сейчас, – сказал Чертыханов деловито, почти равнодушно – так говорят во время сложной и напряженной работы – и выстрелил из автомата.
И три танкиста, всплеснув руками, легли на чужую, неласковую землю, завещав женам и невестам горе и вечное ожидание.
Рота вела неравный, но упорный бой с немецкой пехотой, отсеченной от брони. По всей лощине, точно горох по большой жаровне, рассыпались автоматные и винтовочные выстрелы, размеренно и надежно били станковые пулеметы – значит, точки их уцелели. С этого момента то длинные, на высокой, тревожной ноте, то короткие, отрывистые, низкие очереди легендарного «максима» воспринимались мною как радостные, победные песни боя. Что-то сдвинулось во мне, точно я, разбежавшись, с усилием перепрыгнул бездонную пропасть. Я как бы опомнился и обрел себя в этом хаосе жизни и смерти. Что может быть страшнее вражеского танка над головой! А под ним я уже побывал…
– Где же ваша рана, товарищ лейтенант! – Чертыханов осмотрел мой затылок. Усмехнулся. – Это масло. Смазка накапала, картер у мотора худой. Все в порядке…
На луговине, на зеленой траве и в черных воронках, лежали убитые немцы – эти вояки уже не дойдут до Москвы. Вторая волна, редкая в лощине и густая справа, во ржи, с неотвратимой настойчивостью лезла к нашим окопам. Танки, уходя от огня, свернули и тоже двигались рожью. Это была мельчайшая частица вражеской Железной лавины, протянувшейся от моря и до моря, которая всей своей мощью обрушилась на нашу землю. И наша рота – тоже мельчайшая частица армии, протянувшейся от моря и до моря, – встала навстречу врагу. И от стойкости сотен тысяч таких же рот, как наша, зависели стойкость и успех всей армии.
Я кричал в телефонную трубку, надеясь связаться с Суворовым. Но голос мой безжизненно глох в самой трубке. А танки шли почти беспрепятственно: их нечем было остановить. Вдруг в трубке послышалось слабое шипение: телефонист, видимо найдя обрыв, соединил провода. Я с лихорадочной быстротой закрутил ручку аппарата. Мне отозвался спокойный, сдержанный Стоюнин. Он ответил, что Суворов, отлучаясь, приказал держаться во что бы то ни стало, что он, Стоюнин, передаст мою просьбу артиллеристам – перенести огонь правее, на ржаное поле. Я оказал, что иду в третий взвод к Клокову: там немцы не встречают сопротивления – очевидно, большинство бойцов выбыло из строя.
Я приказал пулеметчику передвинуться с ручным пулеметом на правый фланг. Прихватив четырех бойцов и связных, перебрался туда и сам; мы бежали среди кустов, то припадая, то подымаясь. Я уже забыл о себе, меня волновала и толкала вперед одна мысль: добежать вовремя, успеть, не дать немцам захлестнуть окопы. Немцы скапливались во ржи для броска. Казалось, каждый колос лопался и стрелял в нас. На какой-то миг перед глазами возникла картина ночного пожара хлебов. Я спросил Чертыханова, есть ли у него бутылки с горючей жидкостью. Он поспешно вынул и собрал у бойцов еще четыре.
– Подожгите рожь, – приказал я.
Чертыханов понимающе кивнул и тотчас исчез среди кустов.
Рожь загорелась в трех местах. Дым сваливался на вражескую сторону. Пламя все шире заливало сухую, спелую рожь. Группа немецких солдат, перескакивая через красные, перекипающие лужи огня, нещадно стреляя, рванулась на наши окопы. Бойцы дрогнули, замешкались оглядываясь. Я уловил: если человек во время боя оглядывается назад – значит, его покинула решимость. Они стреляли бесприцельно, неуверенно. Еще минута – и бойцы один за другим выскакивали из-за окопчиков и, пригибаясь, отбегали или отползали.
Немцы в расстегнутых кителях, многие без головных уборов, дико крича и стреляя, с разбегу прыгали в траншеи, некоторые перемахивали через них. Захватив окопы, задержались. Ненадолго, но задержались.
И тут я увидел невообразимое, что может явиться только в сновидении: откуда-то справа вывернулся и мчался вдоль окопов перед глазами бойцов капитан Суворов на белом, точно высеченном из мрамора коне, с шашкой в поднятой руке. Лошадь, казалось, плыла, сказочная, не касаясь земли. Суворов, судорожно раскрыв рот, кричал что-то в яростном исступлении. Я разобрал два слова: «Орлы! Суворовцы!» Он пролетел, подобно птице, и даже немцы на какой-то момент были парализованы этим видением, внезапным и неповторимым. Я заметил, как кобылица, промчавшись мимо нас, наскочила на взрыв мины. Взвилась на дыбы, сбросив с себя бесстрашного всадника, метнулась на окопы, скрылась, ослепительно мелькнув в кустарнике. Капитан Суворов не встал.
Но он уже вдохнул в бойцов, в «суворовцев», свою отвагу. И меня хлестнула крупная, горячая, безрассудная дрожь. Спину ожгли колкие мурашки и, казалось, вздыбили волосы на затылке. Дикая, звериная ярость толкнула меня вперед. Я выбежал перед бойцами и закричал что-то тоже диким голосом. Мы рванулись с быстротой, которая является, быть может, лишь в смертельные моменты. Меня обогнал Чертыханов. Я видел, как горсточка бойцов закидывала окопы гранатами.
Передо мной вдруг возникла широкая спина немецкого солдата. Я увидел впадину на шее под коротко остриженным затылком и выстрелил в нее. Солдат, споткнувшись, сунулся лицом в землю, и я, пробежав мимо него, прыгнул в траншею.
Артиллеристы перенесли огонь на ржаное поле, танки повернули назад. Атака была отбита.
Некоторое время я сидел в окопе не шевелясь, сраженный смертельной усталостью, ощущая неживую пустоту во всем теле. Только в груди пронзительно, настойчиво, подмывающее радостно пела струна: «Жив, уцелел!!» Ликующая песня эта, подобно жаворонку, взвивалась к облакам, величаво проплывающим над головой; округлые, круто выпирающие бока их были налиты густым, прозрачной чистоты сиреневым светом. Было легко еще и оттого, что я убил в себе то, что прочно, корнями, вросло в меня и в моменты крайней опасности предательски хватало за сердце, вызывая тошноту. Человек, одержавший победу над врагом и над собой, радуется вдвойне. Отхлынувшие было силы, подобно прибою, вернулись. Настойчиво, повелительно стучала в виски суровая мысль: «Не бойся смелых решений. Будь увереннее в своих поступках, командир оценивается по решительным действиям!»
Ко мне подобрался Щукин, присел. На его побелевшем переносье четко проступили желтоватые крапины веснушек. Достал папиросу, размял ее дрожащими пальцами. Взглянув на меня из-под каски, пошевелил в принужденной улыбке растрескавшиеся губы, сказал невозмутимым учительским голосом.
– Для начала подходяще… – похвалил он то ли одного меня, то ли всю роту.
А я отметил не без зависти: какую нужно волю, чтобы сохранить такое хладнокровие!.. Щукин, прищурив глаза, глубоко затянулся дымом.
– Надо захоронить капитана Суворова, – сказал он и ткнулся лицом в свои колени, застыл…
Бой утихал, снаряды рвались реже. Ветерок доносил слабые стоны раненых. Ворожейкин смотрел на ефрейтора жалобно, просительно, изредка всхлипывая, и Прокофий проворно обкручивал марлей ногу, ворчал:
– Ты на меня так, по-младенчески, не гляди, я тебе не мать родная и не сестра милосердия, жалеть не стану и ласковых слов говорить не умею. Одно скажу: стрелял, как по нотам…
Рядом с Ворожейкиным уткнулся в низенький бруствер красноармеец, точно отдавал последний поклон родимой земле. От виска по щеке проползла и уже запеклась коричневая, почти черная кровяная струйка.
Из штаба от лейтенанта Стоюнина прибежал в роту связной Никифоров, нашел меня и передал приказ отступать. По возможности незаметно сняться с занимаемого рубежа и двигаться на восток, в направлении деревни Рогожка, оставив небольшое прикрытие. Приказ меня ошеломил. Мы отразили вражеские атаки. Мы выстояли!.. Зачем же нужно было вступать в бой, терять людей, лить кровь?.. Не было ли это предательством? Или обстановка, сложившаяся на других участках, вынуждала к отходу? Скорее всего именно так и было. Ведь нам виден фронт на полкилометра вправо и на столько же влево. Что делалось дальше, неизвестно…
К вечеру, уложив в братскую могилу комбата Суворова, мы отошли, оставив политую вражеской и своей кровью горящую землю. Курилась, горела рожь. Сизые крутые волны дыма, перемешанного с пеплом, перекатывались над полем, взмывали над лощиной, застилая приметы только что затихшего сражения.
4
Измученная боями рота отходила к хутору. С окопчиками и стрелковыми ячейками бойцы расставались с угрюмой принужденностью; не вперед рвались, а забирались в глубь своей земли, словно страшными вехами отмечая дорогу могилами погибших товарищей. Красноармейцы изнуренно шагали среди кустарников, пригибались скорее по привычке, чем по необходимости, с нескрываемой усталой злобой и опаской оглядывались на лесок, куда уполз, зализывая раны, враг. Немцы, кажется, зареклись наступать на нашем участке.
Два санитара, выбиваясь из сил, несли на носилках тяжело раненного Клокова; младший лейтенант лежал, расслабленно вытянувшись, рука, свесившись, задевала за листья кустарника, веки прикрытых глаз мелко вздрагивали, на лысоватый, восковой желтизны лоб его высыпал крупный пот. Политрук Щукин, обгоняя носилки, поднял руку Клокова и осторожно положил ему на грудь. За носилками, опираясь на самодельный костыль, ковылял пулеметчик Ворожейкин. Выгоревшие взъерошенные брови его страдальчески и плаксиво столкнулись над переносьем, остренький юношеский подбородок мелко дрожал.
Пулеметчик, оставшийся для прикрытия роты, как бы упорно твердил врагу короткими и бодрыми очередями, что оборонительный рубеж крепко держится и будет держаться. Только сунься!
Отойдя немного, я остановился и поглядел на место своего боевого крещения. Солнце, как бы участвуя вместе с нами в сражении, истратило, как и мы, свой накал и обессиленно клонилось к закату. Оно окунулось в дым и, тусклое, без лучей и блеска, повисло, словно зеркало, задернутое черной траурной кисеей. На наш путь легла зыбкая и зловещая тень. К горлу подкатил сухой, полынно-горький клубок, мешая дышать, я сглатывал и не мог сглотнуть его, и от этого из груди вырвался глухой, со всхлипом крик, глаза как будто вспухли от едких обидных слез.
– Побереги нервы, лейтенант, – сказал Щукин и подергал меня за рукав. – Пригодятся на черный день.
Он шагал споро и неутомимо; спокойствие его казалось напускным и потому сердило.
– А этот день светлый, по-твоему? – Я отвернулся, чтобы он не видел моих слез. – Куда уж черней! Черней может быть только могила.
– Не до могилы сейчас, Митя, – проговорил Щукин озабоченно и задушевно – так говорят в минуту общей большой беды. – Нам до зарезу необходимо жить. Гитлеровцев выкуривать надо. Пускай это они о могилах мечтают…
Меня поразили убежденность и деловитость Щукина. Должно быть, только в нас, советских людях, так неистребимо и глубоко укоренилась вера в победу любого дела, какое бы мы ни начинали: вот мы отступаем перед натиском осатаневшего врага, измотанные, обескровленные, а сердце не сдается, сердце наперекор всему верит в победу.
Щукин опять легонько дернул меня за рукав:
– Я знаю, отчего ты плачешь. Ты мне становишься от этого дороже и ближе, Митя. Но на тебя ведь смотрят ребята…
Я круто повернулся и запальчиво крикнул ему в лицо:
– Зачем же мы положили этих ребят там?! – Резким взмахом руки я показал на темную тучу дыма, стоявшую над лощиной. – Зачем с таким остервенением цеплялись за этот овражек, калечили людей, добивались успеха – и добились, – если вслед за тем удираем? Куда удираем-то?!
– Не удираем, а, видишь, не спеша отходим согласно приказанию, – поправил меня Щукин. – А если бы мы не цеплялись за каждый овражек, то немцы, возможно, уже занимали бы сейчас Москву.
– Если будем и дальше так воевать, они ее займут! – Эта мысль мне самому показалась чудовищной, я поглядел на политрука со страхом и надеждой: хотелось, чтобы он меня немедленно опроверг, отчитал.
Уголки потрескавшихся губ Щукина опустились в улыбке; он ответил спокойно, все с той же убежденностью и верой:
– Немцам никогда не быть в Москве. – Приподнял тяжелую каску, вытер потный лоб рукавом гимнастерки – на меня блеснула ясная синева глаз, – опять опустил ее на голову, и глаза снова заслонила, подобно вуали, тень от каски. Потом он вынул из кармана запыленный кусочек сахара и протянул мне, улыбаясь краем губ: – На, подсластись…
Во рту у меня было горячо и сухо, сахар показался горьким.
– В бою ты держался молодцом, – похвалил Щукин. – Выдерживай марку до конца. Комбат Суворов убит; со штабом полка связи нет. Понимаешь положение? Что будем делать, давай сообразим…
Я с удивлением повернулся к Щукину: уж не растерялся ли политрук?
– Не погибать же оттого, что нет с полком связи, – бросил я со злостью. – Не мы ее потеряли. Я видел, с какой поспешностью бежал штаб. Но у нас целая рота, справа и слева – наши роты. Мы знаем, где восток и где запад! И хорошо знаем, где враг. Пока живы, будем воевать!
Щукин укоризненно покачал головой:
– Нам с ротной командной вышки не разглядеть всего фронта. Как идут там дела, нам неизвестно: наверно, не блестяще… А решение ты принял правильное: будем воевать, сколько бы нас ни осталось…
На хуторе возле сарайчика стояла белая комбатова лошадь, запряженная в простую крестьянскую телегу. Потеряв в бою седока, она прибежала на старое место и теперь чутко прислушивалась к шагам и голосам людей – очевидно, надеялась, что появится ее хозяин. Из-под накатов суворовского блиндажа вынырнул ефрейтор Чертыханов, как всегда расторопный и неунывающий, доложил, кидая ладонь за ухо:
– Обед и отдых будет возле деревни Рогожка. Старшина велел передать вам, чтобы мы тянули до этой деревни. Для раненых он оставил подводу. – Взглянув на Щукина, которого, видимо, побаивался, он доверительно, понизив голос, сообщил мне: – Для нас я тоже кое-что заготовил. – И повел глазами на телегу.
В передке ее стояла прикрытая сверху плащ-палаткой плетенка, в нее были втиснуты три курицы. Я понял, что парень этот не промах: он успел прихватить их у хуторских жителей и, вероятно, не без скандала. Я подошел к телеге и вытряхнул из плетенки кур; они с криком метнулись, хлопая крыльями, теряя перья. Чертыханов не обиделся, нижнюю губу его скривила кислая улыбка – так улыбаются над поступками незлыми, но неразумными.
– Незаконно отпустили птицу, товарищ лейтенант, – сказал он со снисходительным осуждением. – Не подумавши. Против себя идете, заклятым врагам помогаете. – На мой вопросительный и строгий взгляд пояснил: – Фашист поймает этих самых курочек, ощиплет, сварит, нажрется и попрет на нас с удвоенной силой. А у нас на обед и ужин пшенная каша без масла. Разве каша устоит против курятины?..
– Поменьше разговаривай! – оборвал я его.
– Есть поменьше разговаривать! – И опять громадная рука его тронула ухо.
Неловкий и нелепый жест этот казался чрезвычайно глупым, неуместным и раздражал. Я отвернулся. Подошел Щукин, снял каску и положил ее на телегу.
– Налицо тридцать один человек, из них четверо раненых. Рота… – Щукин тяжко и прерывисто вздохнул.
К сараю подтянулись бойцы, измученные, угрюмые, молчаливые; усталость словно подкосила их, почти все они сидели, разложив вокруг себя винтовки, оставшиеся гранаты, каски; ведро с водой переходило из рук в руки, пили через край, жадными глотками, обливаясь.
– Дадим передохнуть здесь или… – Щукин, очевидно по себе, чувствовал, как утомились бойцы. – Лучше все-таки уйти отсюда…
– Задерживаться нет смысла, – согласился я. – Надо дотемна добраться к месту ночлега. И кухня там, и безопасней.
Я позвал лейтенанта Смышляева, приказал ему построить роту и двигаться в направлении деревни Рогожка. Раненых положили и посадили на подводу. Бойцы неохотно, усилием воли, но терпеливо и безропотно вставали, вешали на себя оружие, так тяжело оттягивавшее натруженные плечи, пулеметчики впрягались в упряжку, чтобы тащить пулемет… Рота – вернее, жалкая горсточка людей, оставшаяся от полнокровной роты, сбившись в тесную группу, двинулась в свой долгий и горький путь на восток. Вскоре эта жалкая горсточка исчезла в лесу. О существовании ее едва ли знало теперь командование, но она, эта горсточка вооруженных людей, жила и готова была в любую минуту вступить с противником в бой: она потеряла связь со штабом, но сохранила связь с родной землей.
Неподалеку от деревни мы нашли наши «тылы» – единственную и желанную походную кухню. Старшина Оня Свидлер выслал навстречу нам красноармейца Хохолкова, повара и ездового, чтобы мы не плутали попусту. Но и без него мы безошибочно шли к цели: дурманящий сознание, пронизывающий насквозь запах дыма и вкусной пищи заставлял нас почти бежать. Оня Свидлер, длинный, страшно худой парень с 'крупным горбатым носом, продолговатыми, всегда мерцавшими сухим блеском глазами и ровными зубами, ослепительно белыми на темном, прокаленном зноем лице, еще издали неунывающе-весело закричал бойцам:
– Торопитесь, товарищи! Объявляю программу торжественного ужина. Мы давно не ужинали в такой тишине. Сначала смываются с прекрасных боевых лиц пыль и пот – холодной воды полный котел, – затем мой ассистент, – жест в сторону Хохолкова, – произведет каждому вливание огненной влаги, затем ужин – такой каши не пробовал и царь Додон! Ну а потом танцы до утра с храпом и сновидениями! – Оня засмеялся, сверкая зубами. Ожили и заулыбались и лица бойцов: какую-то долю тяжести сняли с плеч шутливые прибаутки старшины. Люди загремели котелками, протискивались к большому котлу, чтобы зачерпнуть студеной воды. Многие стаскивали с себя гимнастерки и, фыркая, мылись до пояса.
Старшина приблизился ко мне.
– Товарищ лейтенант, я достал жбан спирту: артиллеристы проезжали и поделились… Разрешите угостить бойцов после ратного труда?
Я взглянул на Щукина: что он думает? Тот кивнул головой в знак согласия.
– Можно, – сказал я. – По сто грамм. Разведенного. А то уснут – пушками не разбудишь…
Свет заходящего солнца, как бы раздвинув дымный занавес над полем сражения, багряными потоками устремился в лес, красные струи текли между деревьями, жарко омывали бойцов, сидевших вокруг кухни на пенечках или просто на траве. Они уже приняли обещанное «вливание» и теперь с аппетитом ели кашу с мясом.
Я чувствовал, что в желудке у меня до тошнотной рези пусто, но есть не хотелось.
– Потом, – отказался я, когда Оня Свидлер подал мне тарелку с кашей.
Я с беспокойством всматривался в карту, стараясь определить дальнейший путь: он обрывался на двадцатом километре, карта кончалась. Я решил вести роту в направлении Смоленска; если не соединюсь со своим полком, то вольюсь в какую-нибудь часть – все равно в каком составе воевать.
Чертыханов по-хозяйски распряг лошадь, пустил пастись, спутав ее передние ноги; дал выпить спирту младшему лейтенанту Клокову; покормил его кашей, затем подошел ко мне.
– Поешьте немного, товарищ лейтенант, а не то ноги протянете без помощи немцев. Товарищ политрук, скажите ему…
– Что ты ему кашу суешь, ты ему стопочку предложи, – посоветовал Щукин.
– Я ему две предлагал. Отказался.
– Вот это зря, – осудил Щукин и обнял меня. – Выпьем-ка, Митя, за дружбу, за верность. Нам с тобой сейчас тесней надо держаться…
Мы выпили, поглядели друг другу в глаза, как бы говоря: судьба свела, разведет только смерть.
Чертыханов попросил меня подойти к телеге, где лежал младший лейтенант Клоков. Увидев меня, Клоков тихо, но отчетливо сказал:
– Оставьте меня здесь, в деревне. Я вам руки связываю… Оставьте.
– Ты что, бредишь?.. – Просьба его меня поразила. – Никогда мы тебя не оставим.
Клоков болезненно поморщился и, прикрыв глаза, прошептал:
– Мне лежать хочется… В дороге меня трясет. Оставьте тут, в деревне…
Я не знал, что с ним делать. Везти его в таком состоянии дальше, не зная, что ждет впереди, было рискованно: без врачебной помощи он умрет, санитары лишь умели накладывать повязки. Оставлять – неизвестно еще, согласятся ли взять колхозники, – было жалко и опасно: гитлеровцы, найдя его, не пощадят.
Солнечные багровые потоки, расплывшись, завязли в туманных сумерках. Сон, крепкий, всесильный, словно ударил каждого наотмашь, бойцы лежали на плащ-палатках, на шинелях – одни раскинувшись, другие сжавшись калачиком, обняв винтовку, изредка невнятно и бредово вскрикивали. Деревья, закутанные в черные тени, стояли затаенно и чуждо. Одинокие и глухие звуки разрывов неслись над лесом, вершины сосен как бы перекидывали их все дальше и дальше. В деревне, как и в прошлую ночь, надрывно выла собака. Внезапно вырвалась какая-то ночная птица, почуяв людей, пронзительно взвизгнула и метнулась в сторону, всплеснув в ветвях крыльями. У моих ног, завернувшись в плащ-палатку, спал политрук Щукин, рядом с ним, спина к спине, трубно всхрапывал Чертыханов. Становилось свежо и сыровато. Плечи мои зябко передернулись. Сколько предстоит еще таких ночей? Сколько боев? Перенесу ли их все? Нет, лучше об этом не думать. У меня тридцать один человек, моя жизнь связана с их жизнью неразрывно, навсегда… Лошади, не отдаляясь от людей, щипали траву, фыркали, позванивая удилами. Этот нежный звон и сочное похрустывание плавно уводили далеко из этого леса, в детство, к ласковому огню костра в ночном на берегу Волги… Сон одолевал. Как бы разрывая слабую паутину дремоты, опутывавшую меня, донесся стон Клокова. Я встал и приблизился к повозке, где лежал младший лейтенант. Он бредил, скрипел зубами, лоб его был горячим и потным. Я понял, что Клоков борется со смертью. Отчаяние от бессилия помочь человеку, когда он сильно в этом нуждается, охватило меня. Что делать?