Полная версия
Солдатами не рождаются
Когда Серпилин вернулся к себе, Захаров еще не приехал. Бережной тоже не возвращался, из Зубовки уехал, а в медсанбат не прибыл, и неизвестно было, где его искать. Вполне возможно, что решил десяток километров протопать вместе с пополнением. Это в его натуре.
«Вот уж кто будет переживать!» – подумал Серпилин, пожалев, что с ним рядом нет сейчас Бережного.
«Все-таки вместе было бы легче говорить с Захаровым. Второй самоубийца на моей душе. Тогда Баранов, теперь Барабанов».
Он мысленно поставил эти имена рядом, по вдруг поразившему слух созвучию, хотя ничего общего, кроме созвучия имен, не было ни между этими двумя людьми, ни между обстоятельствами, в которых они оба сделали это.
Тогда, в сорок первом, солгал вдове Баранова: «Пал смертью храбрых…» Теперь лгать некому и незачем! Эта врачиха, которая сейчас там, в медсанбате, все сама знает о своем Барабанове, и хорошее и плохое. Может быть, сегодня ночью даже и пила вместе с ним, а он перед ней кочевряжился, а потом полез на передовую… А может, и нет. Левашов говорил про нее, что она оказывает на Барабанова хорошее влияние.
– Некому и незачем, – вслух повторил он.
«Как так некому? А вдове Тараховского? А семьям тех солдат, что были тяжело ранены и умерли в медсанбате, тоже ведь будем писать, что пали смертью храбрых, как говорится, не вдаваясь в подробности… И ничего другого не сделаешь и нельзя сделать».
Он снова вспомнил о Баранове и задумался: почему столько людей тогда, в сорок первом, растерялись, не выдержали?
Говорят, если водолаза сразу, одним махом, без остановок погружают на всю глубину, то кровь ушами идет. Так и с людьми на войне. Один выдерживает, а у другого кровь ушами идет, если сразу опустить на всю глубину ответственности… Сейчас стали победы одерживать, но война все равно никогда не сахар, особенно если не выпускать из памяти, что люди умирают каждый день и час. Написал в приказе букву – а кто-то умер. Провел сантиметр по карте – а кто-то умер. Крикнул в телефон командиру полка «нажми», – и надо крикнуть, обстановка требует, – а кто-то умер… Закончил в июне месяце генерал-майор Серпилин формирование своей дивизии, девять тысяч человек… А сколько из них осталось в строю на нынешний день? Да и не за девять тысяч человек ответственность, а, считая детей, и жен, и матерей, у которых единственные и не единственные, пожалуй, за все сорок тысяч человек, если не больше, легла ему ответственность на плечи тогда, в июне сорок второго. И уже не в первый раз за войну, и до этого ложилась… Паскудное дело война, и самое паскудное, что раньше конца все равно не кончится. И каждая стрела на карте, и каждый приказ – кому-нибудь смерть… «Так как же ты можешь, сволочь, в пьяном виде приказывать?» – со вновь вспыхнувшим против Барабанова гневом подумал Серпилин.
Но он не поддался этой вспышке гнева, и не потому, что она была несправедлива, а потому, что человек, ее вызвавший, был сам сейчас между жизнью и смертью, взял трубку и позвонил в медсанбат.
Хирург доложил, что Барабанов все еще не вышел из шокового состояния.
– Ясно. Позвоните мне сами, – сказал Серпилин.
Бригадный комиссар Захаров вошел в землянку один, без сопровождающих, выслушал рапорт, пожал руку Серпилину и стал расстегивать крючки полушубка. Полушубок не сразу скинулся с его грузных плеч – рука застряла в рукаве. Серпилин сделал шаг, чтобы помочь, но Захаров уклонился, отступил на шаг, поспешно сдирая с себя полушубок.
– Спасибо за гостеприимство, Федор Федорович, но неловко: ты годами старше меня.
Он повесил полушубок, снял ушанку, пригладил короткие волосы на седой круглой голове и сел напротив Серпилина.
– Откровенно говоря, повезло тебе, что мне, а не командующему докладываешь, – рвал и метал в телефон, когда от меня о самоубийстве услышал! Что, Бережного еще нет?
Серпилин ответил, что Бережного еще нет, и начал свой доклад с последнего звонка в медсанбат.
На лице Захарова откровенно выражалось все, что он чувствовал по ходу рассказа.
Бригадный комиссар Захаров не имел привычки скрывать свои чувства, не стеснялся думать вслух, а говорил, за редкими исключениями, то, что думал. Хотя они воевали вместе не так уж давно, Серпилину казалось, что он знает Захарова давно и хорошо не только потому, что Захаров много бывал в дивизии у Серпилина, но и потому, что оба они в общем-то были люди одной судьбы. Один командовал в гражданскую батальоном и полком, другой был политруком эскадрона, и оба протрубили в Красной Армии ровно столько, сколько она существовала. Правда, у Захарова не было четырехлетнего перерыва, как у Серпилина, но, хотя они никогда не говорили на эту тему, Серпилину казалось, что и Захарову с его прямым характером, наверное, нелегко дались те годы. Не зная ничего определенного, он думал о Захарове именно так, и ему было легче оттого, что сейчас, в невеселую минуту, напротив него сидел не кто-нибудь иной, а бригадный комиссар Захаров, которого в армии солдаты звали за глаза Костей за его открытую душу и всем очевидную храбрость и за то ощущение его близости к себе, которое русские люди выражают одним словом – «простой», вкладывая в это слово самый высокий и похвальный смысл.
Когда Серпилин дошел до того, как приказал Барабанову писать письмо, Захаров вздохнул и поморщился. Он предпочел бы не слышать этого.
Серпилин и сам понимал всю тяжесть для себя того, что он сейчас рассказывал Захарову. Умри Барабанов, и, нет сомнения, найдутся охотники сказать: глумился над командиром полка, довел до самоубийства. Могут и дело завести, и с дивизии снять…
Однако, как бы там ни обернулось в дальнейшем, Серпилин считал необходимым говорить все, как было, не ставя меру откровенности рассказа в зависимость от того, умрет или выживет Барабанов.
– В чем считаешь причину, будем пока говорить, попытки к самоубийству? – спросил Захаров, упорно молчавший, пока Серпилин не договорил до конца.
– Причина – мой разговор с ним.
– Если бы не удержался – под горячую руку дал ему в морду, пьяному дураку, такой, как он, легче пережил бы! – сказал Захаров.
– Этому не научен, – сказал Серпилин. – Меня били, я не бил, не признаю пользы этого.
– А от твоего разговора вышла большая польза! – сказал Захаров. – Человек мог бы еще воевать, а он пустил себе пулю…
– Не подумал о такой возможности.
– Плохо знаешь людей.
– Видимо, так, – сказал Серпилин, хотя был не согласен с тем, что плохо знает людей.
Захаров понял, что ответ не откровенен, и спросил:
– Значит, не рассчитывал, что совесть в нем заговорит?
– Не рассчитывал.
– А зачем же тогда письмо писать заставлял, если не рассчитывал? Ну, написал бы он тебе письмо и не застрелился, что б ты с письмом делал? В тыл ведь не послал бы?
– Не послал бы.
– Так для чего же заставил писать? Чтоб совесть в нем заговорила? Или так, или я тебя не понимаю! И не крути со мной, пожалуйста!
– А я не кручу с вами, товарищ член Военного совета… – начал было Серпилин, но Захаров прервал его.
– Брось, брось, слышишь, брось! – закричал он. – Я с тобой по-товарищески говорю, брось ты это со мной!
От гнева у него вздулись жилы на лбу.
– Я не кручу с тобой, Константин Прокофьевич, – тихо, уже без вызова повторил Серпилин. – В таких вещах не сразу сам разберешься. Конечно, подумал о совести. А о возможных последствиях – нет.
– Вот именно, – сказал Захаров. – А когда в человеке совесть с предохранителя соскочит, а особенно если она у него заржавелая, – тут все может быть. Ты не подумал, а теперь пойдет писать губерния… – Он неопределенно повел рукой. – Какое мнение имел, что делать с Барабановым, если бы… – Он не договорил. Все было ясно и без того.
– Трибунал и штрафной батальон, – сказал Серпилин. – Если бы свыше не спасли.
– Кто это «свыше»? Я, что ли? – спросил Захаров.
Серпилин пожал плечами и не ответил. Он сказал, его поняли, а называть вещи своими именами в данном случае не хотел.
– Да-а. Командир полка все-таки фигура, – сказал Захаров, встав и пройдясь по землянке.
Серпилин молчал.
– Что молчишь?
Не хотелось сейчас плохо говорить о Барабанове, но на прямой вопрос приходилось отвечать то, что думал.
– Вот именно – фигура, – сказал Серпилин.
– Да, – сказал Захаров. – А командующий говорил, что хорош был Барабанов в сорок первом, очень хорош; и в сорок втором, когда из харьковского окружения выходили, тоже себя проявил. Выходит, был хорош, а стал плох?
– Не знаю, – сказал Серпилин. – Наверное, и сейчас можно найти ему дело, на котором будет хорош. Знаю одно: полком командовать не может. И кляну себя, что не добился его снятия.
– Не добился! Ишь ты какой! – сказал Захаров. – А что, разве тебе такая власть дана – раз-два, и добился?
И хотя внешне то, что он сказал, было щелчком по носу Серпилина, на самом деле фраза его имела другой, более важный смысл: командующий был упрям и нетерпим и работать с ним было трудно не только Серпилину, но и Захарову.
– Все равно, – сказал Серпилин, – я обязан был ставить вопрос, раз так считал!
Захаров посмотрел на него, отвернулся и еще несколько раз прошелся по землянке взад и вперед.
Серпилин снял телефонную трубку. Звонили из медсанбата, у хирурга был довольный голос.
– Все в порядке, товарищ генерал. Из шокового состояния вышел, непосредственной опасности больше нет. Но, дело прошлое, еще бы на три миллиметра левее – все!
Серпилин положил трубку и глубоко вздохнул.
– Значит, жив, – сказал Захаров; он понял это по лицу Серпилина раньше, чем тот заговорил. – А не приходит тебе в голову, Федор Федорович, что у него рука не случайно ошиблась? Ответственности боялся, а до конца убить себя все же не захотел. Могло так быть?
– Нет, – сказал Серпилин. Сказал с уверенностью, потому что вспомнил мертвый голос Барабанова, которым тот просил отпустить его в полк. Тогда он не понял этого голоса, а сейчас вспомнил и понял. – Он солдат, а не шут гороховый. Стрелялся всерьез.
– Сейчас позвоню командующему, – сказал Захаров. – Если там ничего не горит, поедем с тобой в полки.
– Разрешите оставить вас? – спросил Серпилин.
– Если насчет обеда, – сказал Захаров, – в полку пообедаем.
– Разрешите, я сейчас вернусь? – повторил Серпилин, не вдаваясь в объяснения.
Он действительно хотел распорядиться насчет обеда, но если предстояло обедать не здесь, а в полку, то позвонить туда все равно было нелишне.
Захаров махнул рукой и взялся за телефон.
Когда Серпилин через пять минут вернулся, Захаров стоял одетый.
– Поедем? – спросил Серпилин, в свою очередь надевая полушубок.
– Поедем, да только не куда собирались. – Лицо у Захарова было недовольное. – Командующий просил меня приехать и тебя с собой взять. Тебя в Москву вызывают. – Он, как показалось Серпилину, хотел добавить еще что-то, но удержался.
Захаров сел впереди, рядом с шофером, а Серпилин – на заднем сиденье один.
Ехали молча. Захаров, всю жизнь прослужив в армии, знал, конечно, что его водителя за тот час, пока начальство сидело в блиндаже, уже успели просветить. А все же возвращаться при нем к разговору о Барабанове не хотел.
О том, почему Серпилина вызывают в Москву, говорить тоже не приходилось. На вопрос Захарова по телефону – какая причина, Батюк коротко ответил: «Приедешь, объясню».
Лишний раз показал свой нрав, бурбон! А теперь Серпилин едет там, сзади и зря обижается на него, Захарова.
А в самом деле, зачем вызывают? Не такая великая птица командир дивизии, чтобы перед боями перекидывать его с фронта на фронт через Москву. Да на это и не похоже, тем более что как раз сегодня с утра командующий фронтом завел разговор совсем о другом. Начальника штаба армии забирали на фронт на оперативное управление. Это было дело предрешенное. Командующий фронтом назвал кандидатуру для замены, но она не встретила сочувствия у Батюка.
– Ну что ж, – сказал командующий фронтом, – раз, как всегда, со стороны брать не хотите, подумайте о своих. Вот Серпилин у вас есть – командир дивизии, академик, считался когда-то у нас в академии одним из сильнейших на курсе. Подумайте о нем.
– Подумаю, – неопределенно сказал Батюк.
Чем закончился разговор, Захаров не знал: командующий фронтом забрал с собой Батюка, и они вместе уехали в только что прибывшую тяжелую артиллерийскую бригаду резерва Главного командования.
Но если даже дело решилось, все равно нет нужды вызывать Серпилина в Москву. Утвердят и заочно.
«Так чего ж его вызывают? Снимают в связи с самоубийством Барабанова? Но ведь уже известно и командующему по телефону сказано, что Барабанов, видимо, останется жив. А впрочем, по-всякому бывает!»
Захаров знал, как иногда такие дела вдруг черт его знает по каким каналам доходят до самого верха и за одни сутки разгораются в целый пожар. И хоть ты и член Военного совета, а, смотришь, все это мимо тебя свистит, как будто тебя и нет.
«Нет, тут уж я грудью стану, будь что будет», – сердито подумал Захаров.
Он снял ушанку, поерошил волосы и повернулся к шоферу. К долгому молчанию Захаров был неспособен, даже находясь не в духе.
– Николай, что солдаты в серпилинской дивизии про наступление говорят?
– Не успел узнать, товарищ бригадный комиссар.
– А вчера у Бухвостова, когда с тобой ночевали, чего там говорили?
– Говорили: через неделю должны мы ударить.
– А почему через неделю?
– Шоферы в сторону Камышина за концентратами ездили, говорят, много артиллерии РГК к фронту тянут.
– А почему все-таки неделя?
– А так располагают: пока дотянут, пока на позиции станут, пока приказ вручат – вот и неделя. А больше не располагают. Зачем ей зря стоять? Она же РГК – не только у нас требуется.
– А когда располагаешь Сталинград взять?
– Лично я?
– Лично ты.
– Хорошо бы к двадцать третьему февраля, к годовщине Красной Армии!
– Однако надолго ты операцию запланировал! – усмехнулся Захаров.
– Фрицы дольше брали.
Шофер, вывернув руль и едва не заехав правым задним в обочину, обогнул встречный тягач. «Эмка» с ревом, на первой скорости брала длинный подъем. Разговор оборвался.
Серпилину, все время видевшему впереди себя широкие, распиравшие полушубок плечи Захарова, и в самом деле казалось, что Захаров знает, зачем его вызвали в Москву, но не хочет говорить. Вряд ли что-нибудь доброе. Если бы доброе, Захаров не выдержал бы, порадовал. Да и с какой стати ждать доброго? В конце концов Серпилин утвердился в первой пришедшей ему в голову мысли, что командующий, не дожидаясь никаких разбирательств, собственной рукой дал делу полный ход и попросил убрать от него командира дивизии Серпилина. Батюк вообще, если в армии случалось неприятное происшествие, считал, что, наводя порядок, лучше поторопиться и перешерстить, чем недошерстить. И с точки зрения самосохранения до сих пор всегда оказывался прав.
«Только что-то уж больно быстро он на этот раз прокрутил, – подумал Серпилин. – Что ж, придется опять доказывать, что ты не верблюд».
К этому он был, положим, готов – голову гнуть не собирался. Но пока докажешь, из дивизии все равно выдернут, как зуб.
Он смотрел на дорогу и на все, мимо чего ехали, с особой остротою зрения, рождавшейся от мысли, что, может быть, придется проститься со всем этим.
Ледяная, разъезженная грузовиками дорога с накатанными до блеска буграми и впадинами, такими твердыми, смерзшимися, что, кажется, их не взять никакой весне… Бойцы на грузовиках, с поднятыми воротниками полушубков, в надвинутых на самые глаза ушанках… Все-таки не подвело интендантство – хотя и с запозданием, но полушубков дало много, почти до полной потребности. С убитых, если не оставались под огнем на ничейной земле, а была возможность их подобрать и похоронить, полушубки снимали; клали в братские могилы в одном обмундировании. Это было в порядке вещей и не могло быть иначе, но сейчас Серпилин с печалью подумал об этом и даже зябко передернул плечами, словно это не их, а его клали в ледяную, неглубокую могилу в одном обмундировании, без полушубка и валенок…
Невеселые для зимнего наступления места! Сколько видит глаз – ни одного населенного пункта. Все живое живет и мерзнет в землянках или приткнулось к редким развалинам, оставшимся после осенних боев. К таким, как вот эти двухметровые кирпичные стенки свинофермы, в полукилометре от дороги… Взяли ее в первый день ноябрьского наступления. Был здесь сутки НП дивизии, потом сутки КП, потом штаб артполка, тоже ушедшего вперед, а теперь уже месяц жил второй эшелон. Набилось там – один к одному, как сельдей в бочке, но держатся за это место: все же стены да и близко от дороги.
На одном из встречных грузовиков везли знакомые ящики с концентратами.
«Опять пшенный, зарядили на всю неделю», – подумал Серпилин.
С харчами на фронте последний месяц было неплохо. А с топливом – бедственно. Телеграфные столбы в глубоком снегу поодаль от дороги – самые верные свидетели! К каждому протянулось от дороги по нескольку цепочек следов. А у столбов для несведущего глаза странный вид. От подножия и на высоту поднятой человеческой руки все они – словно одинаково выточены на громадном токарном станке – кверху и книзу расширяются до нормальной толщины, а в середине обструганы до пределов возможного. На каждом оставлено ровно столько дерева, чтоб не сломался от ветра. И все это по ночам, когда нет постороннего глаза, натворили солдатские руки. Идет солдат ночью, свернет с дороги к столбу, сострогнет несколько щепок, сунет их в валенок и пойдет дальше. Огонь развести в такую зиму каждому хочется. А чем его разведешь, когда кругом ни дерева, а все, что можно было сжечь – и плетни, и заборы, и кизяк, и солому, – давно сожгли! Были и разъяснения, и взыскания, и приказы, подписывал их и Серпилин, но ничто не помогало. Жизнь брала свое…
Когда выехали из расположения второго эшелона дивизии, Серпилин невольно оглянулся, хотя никакой зримой границы, отделявшей расположение дивизии от других частей, не было, но он помнил ее, эту границу, и на местности и по карте.
«Тяжело все-таки, если выдернут из дивизии», – снова подумал он.
…Это уже было с ним один раз, в феврале сорок второго. Бывают на войне такие вещи, когда ты считаешься виноватым, хотя ты и прав, и то, что ты прав, понимаешь не только ты сам, но и другие люди, которым положено считать тебя виноватым.
Тогда, в феврале сорок второго, его сняли с дивизии за то, что он не выполнил приказа и не взял к назначенному сроку районный центр Грачи, на границе Калужской и Брянской областей.
В сроке этом не было ровно никакого смысла, кроме одного-единственного: взятые у немцев Грачи должны были непременно попасть в вечернюю фронтовую сводку, а потом в утреннее сообщение Информбюро 23 февраля 1942 года – в День Красной Армии. А считалось это необходимым потому, что хотя зимнее наше наступление под Москвой уже выдыхалось и шло из последних сил, а местами и просто безо всяких сил, однако на самом верху считалось, что именно 23 февраля в сообщении должны появиться крупные населенные пункты.
Серпилина никто не спросил заранее, сможет ли он взять Грачи к этой дате. По общей обстановке считалось, что может, и, вообще-то говоря, немцы действительно сидели в этих Грачах, как на подрубленном суку, но, чтобы без особых потерь, грамотно подрубить этот сук, нужны были, по крайней мере, еще сутки. А вот этого и не пожелали знать ни заранее, ни тем более потом. Армия обещала Грачи фронту, фронт – Ставке, и от Серпилина потребовали, чтобы он хоть вылез из кожи, а взял Грачи к 24 часам!
Вылезти из кожи он был готов – он и так лез из кожи, – но бессмысленно класть в лобовых атаках свой лежавший в открытом поле в снегу перед Грачами полк он не хотел. И именно для того, чтобы взять эти Грачи, не теряя измотанных боями остатков полка, он сколотил два подвижных отряда и с одним из них даже протащил через лес на волокушах несколько пушек, чтобы закупорить лесную дорогу в тылу у немцев и заставить их бросить Грачи.
Но, оказывается, – ему так и сказали по телефону, – Родина требовала, чтобы он взял эти Грачи не тогда, когда он мог их взять, а на сутки раньше. В глубине души он знал, что Родина не может этого требовать: Родина может требовать от своих сыновей подвига, а не бессмысленной смерти.
Так он думал, хотя и не сказал этого, когда командующий армией потребовал от него взятия Грачей к 24 часам 22 февраля во что бы то ни стало. Он просто доложил по телефону о принятых им мерах и о том, что, по его расчетам, самое позднее через сутки немцы вынуждены будут сами начать поспешный отход и он на их плечах ворвется в Грачи и заберет их целыми, не сожженными.
Командующий не мог не понимать, что это было правдой и никакой другой правды не было и не могло быть. Он не мог этого не понимать: он был умный и, по убеждению Серпилина, талантливый человек, уже многому, как и сам Серпилин, успевший научиться за два с половиной месяца наступления. Но на этот раз он был глух и беспощадно настойчив.
– Или возьмете к двадцати четырем часам Грачи, или сниму с дивизии, – таков был конец их разговора.
«Ну и снимайте!» – хотелось крикнуть Серпилину в телефон. Он не крикнул этого, а сказал «слушаюсь», не только потому, что тяжело оказаться снятым с дивизии; еще тяжелее была мысль, что, если он откажется выполнить этот неразумный приказ, его отстранят, а заместителя все равно заставят положить костьми полк, лежавший в снегу перед районным центром Грачи.
Он сказал «слушаюсь» и не выполнил приказа. То есть отдал приказ об артиллерийской подготовке и сначала назначил для атаки один час, а потом переменил и назначил другой, более поздний, уже в темноте, чтобы понести меньше потерь. Он еще засветло под обстрелом пошел в лежавший на виду перед самыми Грачами батальон, перенес туда свой наблюдательный пункт и, пренебрегая опасностью, все время оставался там, чтобы подольше не разговаривать с армией, чтобы на все звонки отвечали: командира дивизии нет, находится в боевых порядках пехоты. Когда же подошел второй, перенесенный срок атаки, он на этот раз не отменил приказа, и несколько группок людей – это и было, в сущности, все, чем располагал батальон, – поднялись из снежных ям, где они лежали, продвинулись на полтораста метров и снова залегли под немецким минометным огнем. Через полчаса Серпилину донесли, что немецкий огонь не подавлен и продвинуться дальше невозможно, и он приказал окапываться.
Подавить немецкий огонь ему было нечем, он заранее знал это: у него было всего по нескольку снарядов на орудие. Он, конечно, мог поднять остатки полка еще в несколько атак, продвинуться еще на сотню метров, уложить перед районным центром Грачи все, что осталось от полка, но как раз этого он и не хотел делать.
Незадолго до полуночи командующий все же добрался до него по телефону, нашел его там, в снегу, в поле, перед Грачами, где он лежал с командиром батальона.
– Почему не доносите о взятии Грачей?
– Потому что не взял, – сказал Серпилин.
– Это я понимаю. А когда возьмете? На окраину хоть, по крайней мере, ворвались? – домогался командующий.
Серпилин доложил, что нет, и на окраину не ворвался.
– Так когда же ворветесь? У вас, как у командира дивизии, остались считанные минуты! После двадцати четырех часов, если не будете в Грачах, вы уже не командир дивизии! Немедленно атакуйте!
Серпилин глубоко вздохнул и начал объяснять положение. Теперь, наверно, сложись такая обстановка, посчитались бы с очевидностью, а тогда, в феврале сорок второго, и слушать не захотели… Разговор оборвался. Обеспокоенные немцы били из минометов по площадям и опять порвали связь. И Серпилин не стал заботиться о том, чтобы ее восстановили, он понял по разговору, что в историю со взятием Грачей вмешалось что-то, что давит не только на него, но и на командующего армией, а может, даже и выше. С чего это началось и как закрутилось, он не знал и так и не узнал, но, вполне отдавая себе отчет в последствиях, все-таки не организовал новой атаки; ему было жаль себя, но еще больше было жаль людей.
Когда утром, промерзший до костей, в изорванном осколками полушубке, он пришел назад к себе на командный пункт, в переданном по радио сообщении Информбюро назвали среди других крупных населенных пунктов освобожденный сегодня ночью районный центр Грачи.
Предчувствуя дальнейшее, он испытал соблазн вернуться в батальон, подняться во весь рост, пойти под пули среди бела дня по открытому месту и погибнуть. По крайней мере, все разом кончится! Испытал соблазн, но не поддался, хотя в том настроении, в каком он был тогда, умереть не казалось ни самым страшным, ни самым трудным.
О том, что произошло дальше, он не любил вспоминать. В середине дня его вызвали в штаб армии, где находилось не только армейское, но и фронтовое начальство. О том, что якобы взятые Грачи не взяты, уже донесли на самый верх; гроза собиралась над всеми.