bannerbanner
Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана…
Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана…

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 10

– Да вы уж серьезно не влюблены ли? – спросила она.

– Да что об этом толковать, – сказал я, – впрочем, если на откровенность, то есть, кажется, да. – Помолчали.

– А знаете, – говорит, – я тоже, кажется… могу полюбить вас.

У меня сердце дрогнуло.

– Почему думаете?

– Потому что иногда… я вас ужасно люблю… и не так, как друга; только я еще сама не знаю. Словно весы колебаются. Например, я начинаю ревновать вас… А вы – серьезно это порешили, продумали?

Я не помню, что ответил. У меня сердце замерло. А она вдруг порывисто обняла меня и… уж обычное… я даже не сразу опомнился! Господи! Что это за ночь была!

– Я тебя страшно люблю сейчас, – говорила она, – страшно… Но я еще не уверена. Ты правду говоришь, что часто на то, что ты говоришь вечером, как-то иначе смотришь утром. Но сейчас… Может быть, ввиду этого мне не следовало так поступать, но все равно… Зачем скрываться? Ведь сейчас, когда я тебе говорю про свою любовь, когда целую тебя, я делаю все это страшно искренне…

На другой день она действительно попросила меня «забыть эту ночь». Вечером у нас произошел разговор. Я попросил ее объяснить мне, почему у нее такие противоречия. Говорит, что сама не знает; что сама не рада. Расплакалась даже. Я ушел, как бешеный. На заре она опять пришла на балкон (все сидели в доме, а я один на нем), опять обняла, опять начала целовать и говорить, что она бы страшно желала, чтобы у нее было ровное чувство ко мне.

Кажется, 14-го мы уехали с Воргла. Я верхом провожал ее до Ельца. На прощанье она попросила меня возвратить ее карточку.

– Хорошо, – сказал я и заскакал, как бешеный. Я приехал в орловскую гостиницу совсем не помня себя. Нервы, что ли, только я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей предикое письмо: я, ей-Богу, почти не помню его. Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть. Письмо сейчас же отослал и прилег на диван. Закрою глаза – слышу громкие голоса, шорох платья около меня… Даже вскочу… Голова горит, мысли путаются, руки холодные – просто смерть. Вдруг стук – письмо! Впоследствии я от ее брата узнал, что она плакала и не знала, что делать. Наконец, настрочила мне: «Да пойми же, что весы не остановились, ведь я же тебе сказала. Я не хочу, я пока, видимо, не люблю тебя так, как тебе бы хотелось, но, может быть, со временем я и полюблю тебя. Я не говорю, что это невозможно, но у меня нет желания солгать тебе. Для этого я тебя слишком уважаю. Поверь и не сумасшествуй. Этим сделаешь только хуже. Со временем, может быть, и я сумею оценить тебя вполне. Надейся… Пока же я тебя очень люблю, но не так, как тебе нужно и как бы я хотела. Будь покойнее».

До сих пор еще не определилось ничего. И несмотря на то, что чувство у меня по-прежнему страшно сильно, я хочу все это послать к…, если только вынесу. Просто измучился».

«Весы колебались» на протяжении всех четырех лет их романа – исступленно-страстного чувства у Бунина и переменчивого у Пащенко. «Ровного чувства» не получилось.

«Не помню, не помню ни одного твоего письма, которое разорвал бы спокойно, – писал он ей уже на закате романа, 18 августа 1894 года, из Полтавы, – все дрожит внутри, потому что знаю, знаю, знаю, что больно мне будет, что всю ту нежность, глубокую нежность, которой переполняет мне сердце разлука с тобой – истомит твое молчание, а потом скорбит неправда. Ах, эта неправда! Вся душа моя встает на дыбы! И ни одно-то мое желание не исполнялось никогда, не перечесть те минуты, которые пришли именно тогда, когда ждал их – всегда обещание, как ребенку, и неисполнение всегда – взять хоть последнее: «Когда приедет В[арвара] В[ладимировна]?» – «Тогда-то». – «Толкуйте! Она пробудет до таких-то пор». И всегда другой прав, другой знает, а я нет. Я жалко просил тебя о приезде и ты знала, что не исполнишь мою просьбу, заранее знала – и, конечно, говорила другое – это стало законом. И письма твои от этого связанные, холодные и как им быть несвязанным, когда человек неискренен – а зачем? Освободи ты себя ради Христа от этого – лучше же будет наша общая жизнь, дружнее! Еще до сих пор у меня руки холодеют от волнения, когда жду тебя – вчера нап‹ример› весь день на вокзале в Харькове, но ведь уже и знаю заранее, что ни к черту все мои ожидания и напряженное чувство все равно упадет и потухнет. Так убивались все лучшие потребности моей любви, так убивалась моя веселость и ее осталось уже немного – последние лирические письма дописываю!»

Бунин терзался, перемежая бурные признания с упреками, и, очевидно, умом он понимал, что чувства их были неравнозначными, но оттого страдал еще больше. Он желал абсолютной, всепоглощающей – и обоюдной – любви; она, наверно, просто не была на это способна. Эта «хроника любви» по своей напряженности, драматизму и в то же время бытовым подробностям (вспомните ее начало: имение на Воргле, акациевая аллея, проводы любимой верхом и бешеная скачка) как будто бы напоминает тургеневские романы. Но сюжет ее нарушался и разрушался посторонними Тургеневу мотивами.

Окаянная, оголтелая бедность Бунина все время вторгалась в их отношения с Пащенко. Родители ничем не могли пособить сыну: в 1890 году земля в Озерках была продана, а сами они по целым дням сидели «совершенно без хлеба». Отец Варвары Пащенко, в прошлом состоятельный человек, державший даже оперу в Харькове, но затем прожившийся и занявшийся врачебной практикой, весьма скептически относился к возможному браку дочери с молодым человеком, почти юношей, без средств, без образования и, как ему представлялось, без будущего.

Не эта ли трещина сказалась позднее в некоторых «дворянских» рассказах Бунина, таких, например, как «Последнее свидание» (1912)? Как и Варя Пащенко, Вера мечтала стать музыкантшей, уехать из маленького провинциального города. И исступленным было чувство юного Стрешнева, «восторженного и нежного дуралея», доверявшего свои переживания стихам:

Любя тебя, мечтал я о мечтавших,Любивших здесь сто лет тому назад –И по ночам ходил в заглохший сад,При свете звезд, их некогда видавших…

Варвара Пащенко оставила Бунина осенью 1894 года и вышла замуж за приятеля его юности – Арсения Бибикова. 27 февраля 1895 года он писал ей: «Не забывай же и то первое утро нашей любви, все эти дни. И недели, годы колебаний, отречений от меня…»

Мы еще вернемся к этой поре жизни Бунина и его молодой любви, когда речь пойдет о «Жизни Арсеньева» – художественно преображенной автобиографии, – о детстве, о «заре туманной юности», о творческих истоках писателя.

В нем уже давно проснулся и рос художник. К этой поре уже прозвучало авторитетное слово критика и публициста Н. К. Михайловского, что из него выйдет «большой писатель». После появления бунинских стихов в журнале «Вестник Европы» поэт А. М. Жемчужников писал ему 28 апреля 1893 года: «Из вас может выработаться изящный и самобытный поэт».

Но к этой цели вел долгий и трудный путь.

«Кажется, не было писателя, который так убого начинал, как я…»

Первым крупным выходом Бунина в литературу была его орловская книжка стихов. Ее, однако, нельзя назвать удачной.

Бунин столь крупный, самобытный писатель, что он не нуждается в искусственном «улучшении», в подтягивании незрелых стихов до уровня мастера. От такого преувеличения только пострадало бы впечатление от его позднейшего, действительно зрелого творчества. В орловской книге уже ощущалось художественное дарование, но искренность человека пока еще не стала в ней искренностью художника. Стих в ней поражает обилием штампов: «очи – ночи», «любовь – кровь», «речи – встречи»; этот затрепанный молитвенник эпигонов слишком часто раскрывается поэтом, ищущим рифмы. А его меланхолическая, худосочная Муза беспрестанно повторяет «красивые» выражения: «светлые грезы», «царство любви», «чудесный мир красоты», «светлое счастье» и, конечно, «аккорды рояля». Невольно вспоминаешь добродушно-беспощадные слова Чехова, записанные Буниным: «Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд» или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!».

А сколько в книге неуклюжих оборотов, способных вызвать разве что улыбку! Право же, в это время бунинские письма куда поэтичнее его многих стихов. В письмах он не чувствует себя стесненным литературными трафаретами, и поездка в Крым весной 1889 года, в итоге которой появились слабые стихи «Байдарская долина», вошедшие в книгу, дает ему материал для метких и живых зарисовок, отдаленно напоминающих зрелого Бунина:

«Около деревни встретил пастуха, загорелую круглую морду под огромной мохнатой шапкой. Сел, разговор начали:

– Сабапхайрос, – говорил пастух.

– Сиги-манан, – отвечаю я ему дружески.

Пастух осклабился; потом развернул какие-то вонючие шкуры, достал куски черного, как уголь, сухого хлеба – отмек кушáешь? – спрашивает и подает мне. Я взял, спрятал и пошел дальше.

Полдень застал меня в горах, жара – дышать невозможно; кое-как добрался до станции, потом нанял обратного ямщика и за 30 коп. доехал до Севастополя. Ямщик оказался славный малый, солдат, настоящий тип. Низенький, коренастый; ватный картуз набок, на левом виске ухарски взбиты волосы. Сквернословит, не смолкая… На дороге он на гривенник хватил спирту и осовел. Лицо запотело, картуз на затылке, смотрит вдаль глупыми глазами.

– Ишь, зеленя-то! – забормотал он шепотом. – И у нас теперь зеленя, птички эти, бывалыча, выедешь: глядь – журавчик – ти, ти, ти, ти… бегить, бегить, хвостик задрамши…»

Обращаясь же к литературным формам, молодой писатель зачастую уходил от живой действительности в мир условных, картонно-поэтических декораций:

Замок, дремлющий при шепоте фонтанов,Где красавица, склонившись на балкон,Спит в тени развесистых каштановПод навесом мраморных колонн…

В стихах – альбомная безвкусица, дешевая красивость; в письме – жизнь, схваченные незаурядным физиономистом типажи, точное воспроизведение речи, национального колорита, диалектных неправильностей.

Но даже в тех случаях, когда Бунин питал свое творчество «всамделишными» впечатлениями, обращаясь к хорошо знакомому быту крестьянства («Нефедка»), провинциального дворянства («Мелкопоместные»), мещан («День за днем»), оказывалось недостаточным просто перекладывать на бумагу «случаи из жизни». Что представляют собой, к примеру, его «Мелкопоместные» (1891)? Это непритязательные бытовые зарисовки, с иронией описывающие хорошо знакомую Бунину среду провинциального небогатого дворянства. Капитон Николаевич Шахов и его супруга Софья Ивановна, их приятель – елецкий чиновник Иван Иванович, родственник Шаховых – Яков Савельевич Мартынов, руина «старого доброго времени» – соседка Мария Львовна Кубекова, отставной улан Нил Лукьянович Бебутов, наконец, «настоящий» помещик Алексей Михайлович Каратаев, «картавый», как называли таких мелкопоместные, – все это картинки с натуры, выписанные к тому же, по словам Бунина, «очень отрывочно».

В «Мелкопоместных», равно как и в очерках «Помещик Воргольский», «Шаман и Мотька», «День за днем», «Судорожный» и т. д., хотя и чувствуются гуманистические настроения автора, обнаруживается его наблюдательность, живость, литературная одаренность, – все же трудно предугадать того зрелого мастера, почерк которого заметен уже в произведениях 1900–1901 годов. Недаром Бунин вспоминал затем в своей «Автобиографической заметке»:

«Сам чувствуя свой рост и в силу многих душевных переломов, уничтожал я тогда то немногое, что писал прозой, беспощадно».

Идя от очерка к рассказу, молодой автор избирал такие сюжеты, которые, часто отличались назидательностью или даже фальшью, как, например, в святочном рассказе «Нефедка»: пропойца-сапожник, у которого в нетопленом доме голодная жена и ребята мал мала меньше, в новогоднюю ночь едет воровать елки. Вот он уже заносит свой преступный топор, но – чу! – слышится колокольный звон, пробуждающий в душе бедняка мучительные укоры совести. Вскоре он уже оказывается в церкви: «В первый раз он благоговейно стал в толпе молящихся, и, когда раздался наконец торжественный Рождественский гимн, он узнал и понял, когда можно быть истинно счастливым и спокойным душою…» Этот сентиментально-нравоучительный рассказ молодого Бунина ничем не отличался от множества подобных, заполнявших страницы журнала «Родина».

Лишь очень редко, например в маленьком рассказе «Федосеевна» (1891), в его ранней прозе, мы встретим черты, предвосхищающие зрелое творчество.

В. Е. Муромцева-Бунина вспоминала: «Такого быстрого аппарата, как у Ивана Алексеевича, я ни у кого не наблюдала. Бывало, говоришь: «Да посмотри на это!» – «Я уже видел!..» – А я не понимаю: он смотрел в другую сторону. Но потом, через некоторое время, когда он писал об этом, я с удивлением видела, что он мгновенно заметил то, на что, казалось, и не взглянул». Это было у него врожденное. А вот переводить увиденное на язык слов, вернее, на музыку слов молодой Бунин, автор «Нефедки» и «Божьих людей», еще не умел. Тайна художественной выразительности еще мало занимала его.

Через полвека, в романе «Жизнь Арсеньева», Бунин расскажет о том, как в нем формировался художник, как обостренное художническое ви́дение мира рождало у него множество прекрасно-бесцельных зарисовок из одной лишь потребности поделиться ими со всеми:

«Но теперь меня все ранило – чуть не всякое мимолетное впечатление – и, ранив, мгновенно рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно, – молнию корыстного стремления тотчас же захватить его в свою собственность и что-то извлечь из него. Вот он мелькнул, этот извозчик, и все, чем и как он мелькнул, резко мелькнуло в моей душе и, оставшись в ней каким-то странным подобием мелькнувшего, как еще долго и тщетно томит ее! ‹…› Низко, с притворным смирением, клонил передо мной густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос – тройной, состоящий из трех крупных, бугристых и пори-стых клубник… Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный нос!»

И двойник писателя, Алексей Арсеньев, наблюдает, наблюдает постоянно – он прямо-таки сжигаем жаждой изощренной наблюдательности. Даже в трактире: «Это тоже надо записать – у селедки перламутровые щеки».

Однако чему подчинена эта наблюдательность? «Писать! – говорит Арсеньев. – Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений!»

Но ограничить язык искусства только поисками неожиданных соответствий – значит в конечном счете обеднить искусство, придать ему эгоистически самодовлеющий характер. Возникает странное противоречие: судя по ранним (пусть несовершенным) произведениям Бунина, его почти не занимала эстетическая специфика литературы; судя же по поздним признаниям писателя, именно и только художественная выразительность непрестанно мучила его, в то время как гражданское звучание оставляло равнодушным. Ведь подспудно зреющий в книге конфликт Арсеньева и Лики во многом питается тем источником, что любимая не понимает поэтических устремлений молодого художника слова.

«Мне долго казалось, – признавался Арсеньев – Бунин, – что достаточно сказать: «Знаешь эти осенние накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссеченные шипами подков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?» – чтобы вызвать ее восторг. Я рассказывал, как мы однажды с братом Георгием ездили поздней осенью покупать на сруб березу… Я говорил, как несказанно жаль мне было эту раскидистую березу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом и потом, поплевав в рубленые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол… «Ты не можешь себе представить, как страшно мокро было все, как все блестело и переливалось!» – говорил я и кончил признанием, что хочу написать об этом рассказ. Она пожала плечами.

– Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж все погоду описывать!»

Очевидно, в автобиографическом романе значительному художественному домыслу подвергся не только заглавный образ – Лики, опоэтизированным прототипом которой могла быть Варвара Пащенко, но и самый процесс пробуждения в Бунине художника. Потому что не Лика – Пащенко, а молодой Бунин отвергал «бесцельное» искусство. В стихотворении, посвященном «В. В. П.» (то есть Пащенко), он убеждает свою любимую:

Нет, друг мой, не верьте сомненьям своим;Пускай они вас не тревожат:Бесцельной забавою, делом пустымИскусство нигде быть не может;……………………………………………………..И если сумеете вы заронитьВ толпу хотя искорку счастья,Никто вам не сможет тогда говорить,Что нету в вас к близким участья.

Эта интересная «рокировка», совершенная Буниным в позднейшем автобиографическом романе, подтверждает, что «издалека» (не только географического, но и возрастного) прошлое казалось писателю другим. Вместо неуклюже выраженного желания служить демократическим, пусть наивным, идеалам, он наделил автобиографического героя не только собственным, позднейшим ви́дением мира, но и преувеличенным, не свойственным тогда Бунину эстетизмом.

Двадцатилетний писатель только чувствовал в себе эту еще не достигнутую власть над словом. «Все – и веселое, и грустное отдается у меня в душе музыкой каких-то неопределенных хороших стихов, чувствую какую-то творческую силу создать что-то настоящее, – пишет он Варе Пащенко 9 апреля 1891 года. – Ты, конечно, не знаешь, не испытывала такое состояние внутренней музыкальности слов…» Эти внутренние «ритмические гулы», как назвал бы их В. Маяковский, были всего лишь прологом, предощущением подлинного художественного творчества.

На этом можно было бы закончить характеристику первых печатных опытов Бунина, упомянув разве что об откликах на скромную книжку из Орла. Они были, как на подбор, отрицательные, часто просто бранные. «Я, конечно, и нигде не ожидаю себе похвал, но ведь это… черт знает что!» – возмущенно писал Бунин Пащенко 2 марта 1892 года из Полтавы, прочитав рецензию в журнале «Артист» («Нет, лучше по-нашему совсем не писать стихов, чем облекать в них голую прозу. Что-нибудь одно; или проза или поэзия. И на все есть своя форма. Быть может, г. Бунин прекрасный прозаик: в таком случае, пусть он скорее покидает занятие поэзией»). К тому же все это были проходные заметки, вроде отзыва В. П. Буренина – несправедливо ядовитого, как многое из того, что писалось этим блестящим фельетонистом на страницах «Нового времени» («Еще одна чесночная головка появилась в русской литературе»), или более спокойной рецензии в журнале «Наблюдатель», где говорилось, что «преобладающий тон» бунинских стихотворений – «мрачный, унылый». «И оттого-то от песен моих веет осенними светлыми днями». Заменив эпитет «светлыми» – «скучными», мы будем иметь полную характеристику стихов г. Бунина как поэта».

Я говорю: можно было бы закончить характеристику. Но только в том случае, если бы в этом сборнике не позвучала еще одна тема – русская природа. Она разомкнула строй выспренних и надуманных стихов и вплела в бумажный букет один душистый цветок. Таковы, скажем, отрывки из дневника «Последние дни»:

Все медленно, безмолвно увядает…Лес пожелтел, редеет с каждым днем;Не так теперь таинственны тропинки,Не так тенисты в светлый день поляны;Высокий клен и легок, и прозрачен,Широкий дуб, как бронзовый, стоит,И ниже, и светлее мелколесье…Открыты волчьи лазы по чащамВ глухих лесных оврагах и лощинах,И по ночам мне кажется, что тамПри шуме ветра, в черной мгле осенней,Сверкают волчьи очи, словно свечи…Но нет! Теперь еще не так печально,Настанут дни суровей и темней,Когда во мгле рассвет белеет еле,Стоит туман холодный по низамИ лес в молчанья мертвом неподвижен.

Пусть рецензент «Наблюдателя» вправе был упрекнуть поэта в «мрачном тоне», но разве не передан здесь образ осени? Строчки бунинского стиха почти лишены метафор, они почти безóбразны в отдельности, однако в целом создано осеннее настроение – умирает природа, напоминая поэту о разрушенном, умершем счастье. Бунин не включил это, как и большинство других стихотворений первого сборника, в последующие книги лирики, равно и в собрание сочинений. И все же след этого стихотворения не потерялся: оно послужило строительным материалом для более поздней, великолепной лирической пьесы «В степи», хотя Бунин и оставил прежнюю дату: 1889.

Новое, по сути, стихотворение – взволнованный монолог поэта, услышавшего прощальный крик журавлей, – пленяет лаконичной изобразительностью. Но в описание осени вкраплены строчки, близкие «Последним дням»:

Осенний ветерОткрыл в кустах звериные лазы…

Повторяются целые эпизоды:

И по ночам в их черной темноте,Под шум деревьев свечками мерцают,Таинственно блуждая, волчьи очи…

Или:

Здесь грустно. Ждем мы сумрачной поры,Когда в степи седой туман кочует,Когда во мгле рассвет едва белеет…

Повторяется и мотив «былого счастья», созвучный пейзажу. Но – немалое отличие! – беспросветная грусть преодолевается теперь силой искусства, так что в новом стихотворении, конечно переработанном позднее поставленной даты, Бунин мог бы сказать пушкинскими словами: «печаль моя светла». Оттенок безнадежности, характерный для юношеских отрывков из дневника (на самом деле они писались в пору мучительного увлечения поэта Варей Пащенко), растворяется в описаниях природы, исчезает, истаивает без следа. Это разница не только между начинающим стихотворцем и мастером, но и между поэтом-юношей и поэтом-мужчиной.

Дата публикации стихотворения «В степи» (1899) может толковаться как довольно точное указание на бунинский «переходный период», завершившийся выходом сборников «На край света» (1897), «Под открытым небом» (1898), «Стихи и рассказы» (1900). Разумеется, мастерство к Бунину пришло не внезапно, не сверхъестественной силой. Его художественное дарование вызревало медленно, проходя через искания, предварительные публикации в журналах «Родина», «Неделя», «Наблюдатель», в газетах «Орловский вестник», «Киевлянин», «Полтавские губернские ведомости», «Новости», «Русская жизнь» и т. п.

Дебютировав как поэт, молодой Бунин свои первые опыты в прозе рассматривает скорее как средство дополнительного заработка, нежели как «служение искусству». Но даже тогда, когда он пишет «с кривой улыбкой… газетным жаргоном о положении народной столовой и чайной, о полковых праздниках и дамском благотворительном кружке, о доме трудолюбия, где бедные старики и старухи, измученные и обездоленные жизнью, обречены под конец этой жизни выполнять идиотскую работу – трепать, например, мочало…» («Без роду-племени…»), – даже тогда унылые экзерсисы дают ему нечто большее, не просто «набивают руку». Ведь ему приходится заглянуть, а заглянув, сфотографировать глазами и чайную, и полковой праздник, и «дом трудолюбия», чтобы, помимо газетной реляции, сохранить в памяти еще и художественный негатив, который впоследствии, в повести «Деревня», обогатит замечательное изображение чайной, куда «залетел» ошалевший от радости мужик.

Орловский период в жизни Бунина, перемежавшийся разъездами (1889–1892), был отмечен чрезвычайно тяжелым и скудно оплачиваемым трудом. «Я, брат, тут строчу – нет конца, да все передовицы, – сообщал он брату Юлию 15 декабря 1890 года. – Они меня приглашают специально для этого… Передовиц не посылаю – неинтересные: «Новое важное постановление Св. Синода», «Матери-страдалицы» (о устройстве родильного приюта в Орле) и т. д.»

Газета «Орловский вестник» была сугубо провинциальная, средней руки, как и в других заштатных губерниях, с рубриками: «Письма и известия» (тут, например, появилось сообщение из Ельца о том, что в доме некоего умершего мещанина «поселились черти» и «что будто бы даже однажды во время чаепития стоявший на столе самовар вскочил на сидевшего тут же батюшку»); «Телеграммы»; «Литературный раздел», в котором перепечатывались из других периодических изданий очень неравноценные стихи и рассказы; и, наконец, монотонные, как прогноз погоды, «происшествия»: «23 ноября в г. Орле подкинут один младенец, 24 – два младенца; в ночь на 27 ноября подкинуто два младенца женского пола» и т. п.

Понятно, что работа в таком издании диктовалась исключительно материальными соображениями. Все бунинские письма этих лет родным переполнены жалобами на бедность. Отцу он сообщал в сентябре 1891 года: «…ты знаешь, что я уже давно привык думать, что я должен жить своим трудом, и если я взял у тебя 25 рублей, то я был вынужден, потому что я и теперь хожу без теплого пальто и в отрепанных штанишках». «С отцом мы письменно помирились, и он прислал мне 25 рублей, – рассказывал он Юлию 1 октября 1891 года. – Хотел я на них завести себе брюки, но пришлось заплатить 12 рублей за квартиру… Как жить – не знаю…» «Я перешел на другую квартиру, – уведомлял он брата в одном из последующих писем. – Плачý теперь за комнату, за обед и ужин 16 рублей. Остальное все – чай, керосин, прачка – мое. Такая цена мне лучше: без чая-то можно посидеть».

На страницу:
6 из 10