bannerbanner
Записки члена Государственной думы. Воспоминания. 1905-1928
Записки члена Государственной думы. Воспоминания. 1905-1928

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Тогда я съездил в соседнюю деревню Михино, сговорился с михинскими крестьянами купить у меня землю, те охотно согласились и купили ее, к большому реприманду кораблинских крестьян.

Помню, как потом каждый раз при встрече со мной михинские крестьяне благодарили меня и славословили: «Вечно будем Бога за вас молить, только теперь мы и жителями стали на вашей земле».

Оно и немудрено: я продал им землю при посредстве крестьянского банка по 200 рублей за десятину, которые почти целиком были выданы из банка, с самой ничтожной доплатой, кажется, по 10 рублей за десятину. Вскоре стоимость земли у нас поднялась до 300–400 рублей за десятину.

Кораблинские крестьяне схватились тогда за ум и Христом Богом молили меня продать и им землю. Мне очень хотелось удовлетворить их желание, тем более что арендаторы они были неисправные, мужики совсем нехозяйственные, ленивые и распущенные: сказывалось влияние близкого базара с его трактирами и чайными и, близкой станции железной дороги с ее легкими заработками, отвлекающими от земли. Я предпочитал крестьян соседних, бобровинских, где сохранились хозяйственные традиции и где легче было найти и сорганизовать крепкую и исправную артель арендаторов, обладающих достаточным количеством скота и инвентаря. Так я и поступил, для чего пожертвовал еще частью пахотной земли, продав ее кораблинским крестьянам. Но зато имение мое уменьшилось наполовину.

Кроме разгрома нескольких имений в Рязанской губернии, первая революция отозвалась вообще слабо, хотя самый очаг этой революции – Москва – находился с нами совсем по соседству: Рязань от Москвы отстоит всего в 160 верстах, и многие рязанские помещики доставляли ежедневно молоко в московские молочные Блендова, Чичкина и др.

Конечно, московские революционные события отзывались и у нас в Рязани, где я жил в то время с семьей. Так, одно время совершенно прекратилось железнодорожное движение вследствие общей рабочей забастовки, когда в Москве остановились не только поезда, но и трамваи, и водопроводы, и освещение[54]. Вся Москва, погруженная в темноту, ходила пешком; в провинции возобновилось сообщение доброго старого времени на перекладных или на долгих; брат моей жены отправился из Рязани в Москву на лошадях, о чем давно уже забыли и думать.

Можно смело утверждать, что первая революция, разразившаяся в Москве и перекинувшаяся затем в Петербург, не успела охватить более широкий район, и в то время как в Москве строились баррикады (на знаменитой Пресне)[55] и лилась кровь, в Рязани, в расстоянии 160 верст, лишь с тревогой прислушивались к тому, что творится в Белокаменной. Газеты в то время перестали выходить; телеграф и почта не действовали; довольствовались только слухами от приезжавших из Москвы.

В Рязани несколько позже произошли тяжелые события еврейского погрома, которые, в сущности, никакого отношения к революции в Москве не имели. Нам, постоянным жителям Рязани, дико было видеть этот ни на чем не основанный погром, когда грабили и обижали хорошо всем известных рязанских обывателей. Громили, например, портного Курпеля, у которого полгорода заказывало себе платье; часовщика Евелева, почтенного человека, дочки которого славились в Рязани своей красотой. Про еврейскую бедноту я и не говорю: над ней особенно куражились погромщики, выпуская пух из их семейных перин, так как пограбить там было совершенно нечего.

Мой знакомый еврей Липец, живший как раз против меня, очень искусный врач, лечивший и меня, и мою семью, очень смирный и гуманный человек, вдовец, посвятивший всю свою жизнь своей дочери, так был напуган этим сплошным погромом всех евреев, что немедленно отправился на вокзал и уехал в Козлов[56]; но так как в Козлове и вообще во всех смирных городах также происходили еврейские погромы, то он из Козлова опять приехал в Рязань, а затем опять вернулся в Козлов и путешествовал так до тех пор, пока погромы не прекратились.

Впоследствии он рассказывал мне, что по дороге он очень соблазнялся сойти на станции Кораблино и отправиться ко мне в имение, где он бывал у меня в качестве врача, но все же не решился этого сделать, не знаю почему.

Я совершенно не верю тому, будто погромы эти организованы были полицией, чтобы отвлечь внимание темной массы от революции. За Рязань можно поручиться, что там этого не было, так как и губернатором там был очень порядочный человек – Ржевский[57]. Я думаю, что власть просто растерялась и не знала, что предпринять. Но когда она пришла в себя и взялась за усмирение буйствующей толпы, то и погромы быстро прекратились. Я помню, как наш милейший и смирнейший губернатор гарцевал по городу на белом коне, как Скобелев среди неприятеля, вероятно, и себя воображая также героем-усмирителем.

Общее впечатление от всех этих событий в Рязани осталось грустное и глупое.


Манифест 17 октября 1905 года

Я не стану останавливаться на том, что происходило в это время в Москве и в Петербурге, так как пишу лишь собственные воспоминания и не присутствовал сам в столицах. Но слухи, конечно, доходили и до нас, особенно о ближайших к нам московских событиях. Мы знали, например, о так называемой карательной экспедиции генерала Мина[58] с гвардейским Семеновским полком по линии Московско-Рязанской железной дороги, особенно на станции Коломна, отстоящей всего в 60 верстах от Рязани: там были и расстрелы. Какое ужасное впечатление в то время производили эти расстрелы; с каким страхом, предосторожностями и с оглядкой передавалось тогда об этих расстрелах карательного отряда. И как жестоко впоследствии своей жизнью поплатился за это генерал Мин.

Генерал Мин на железных дорогах и адмирал Дубасов[59] в Москве строжайшими мерами водворили порядок и восстановили правильную жизнь. Водворять порядок во всей стране в общегосударственном масштабе пало на долю графа Витте[60], только что вернувшегося в Петербург триумфатором, победоносно закончившим Японскую войну не на полях сражений в Маньчжурии, где ее проиграл генерал Куропаткин[61], а в Портсмуте, за дипломатическим столом[62].

Граф Витте с честью вышел из своей труднейшей роли, вовсе и не будучи дипломатом, а лишь умелым государственным человеком большого масштаба. После Портсмутского мира, как известно, Витте вернулся в Петербург графом, получив это достоинство от Николая II за удачное завершение неудачной войны. Не успел граф Витте опомниться от одного очень тяжелого и ответственного государственного поручения по заключению мира с японцами, как его ожидало еще более ответственное – по водворению порядка внутри страны, взбудораженной неудачной войной и революцией. Для всех было ясно, что, кроме Витте, этого поручить было некому.

Граф Витте очень подробно рассказывает в своих воспоминаниях, как именно происходили все эти события, приведшие к знаменитому Манифесту 17 октября 1905 года[63] – нашей первой конституции, давшей России Государственную думу[64].

Автор прямо указывает и называет всесильного в то время при дворе великого князя Николая Николаевича[65]. Никаких возражений или опровержений со стороны великого князя не последовало. Следовательно, показания графа Витте верны. Когда в присутствии государя граф Витте поставил великому князю Николаю Николаевичу прямой вопрос, ручается ли он за исход диктатуры, то великий князь ответил, что при современном состоянии и настроении войск диктатура невозможна. Следовательно – конституция?

Основы Конституции были выработаны графом Витте в очень тесных пределах: Манифест 17 октября давал русскому народу выборное представительство – Государственную думу и выборную половину верхней палаты – Государственного совета. Но он не давал ответственного перед Думой министерства и оставлял за верховной властью право veto[66] по всякому законопроекту[67]. По своему изумительному искусству успокаивать и усыплять общественное мнение граф Витте умел дать минимум просимого к взаимному удовлетворению.

С русской конституцией повторилось то же, что и с японскими требованиями в Портсмуте: весьма большой запрос и малое удовлетворение.

Баррикады на улицах Москвы, всеобщая забастовка рабочих; повсеместно вспыхивающие крестьянские восстания; бунты в воинских частях, застрявших в Сибири; откровенное признание великого князя, что военная диктатура невозможна. И в результате Манифест 17 октября – весьма ограниченная конституция. Но зато какие свободы: совести, слова, печати, собраний![68] Посмотрите литературу этого свободного периода, и вы будете поражены цинизмом политических памфлетов: иллюстрации к этим памфлетам были только кроваво-красные. Собрания созывались всеми, кому только не было лень; даже гимназисты и гимназистки младших классов и те созывали свои собрания и выносили резолюции, прежде всего, конечно, всеобщая, прямая, равная и тайная подача голосов, а затем уже о своих маленьких личных счетах со строгими учителями. Даже чиновники Казенной палаты, где я служил, сочли нужным созвать свое собрание. Так как им импонировали мои литературные работы и мое ласковое отношение, то они пожелали видеть меня в качестве председателя своего собрания. И что же? Все собрались, столпились около дверей в присутствие, но материала для обсуждений ни у кого не оказалось. Выбрали своих представителей в модные тогда союзы, немного погалдели и пошли домой обедать.

Все эти свободы, как масло на воде, совершенно успокоили бурю и волны народных страстей. Манифест 17 октября манил величием народных достижений. А все же Хрусталев-Носарь[69] в Петербурге был арестован.

Крестьянские волнения постепенно затихли, и войска из Японии мирно разошлись по домам.

Теперь, через двадцать пять лет, особенно ярко чувствуется государственный, мало сказать, ум, но гений графа Витте, величайшего государственного деятеля при двух императорах. К сожалению, Николай II его мало понимал и мало ценил: последние годы своей жизни он был в опале, не у дел. А между тем не кто иной, как Витте, на двенадцать лет отсрочил падение империи и гибель династии.

Кто знает, если бы граф Витте был жив и стоял во главе управления, какой оборот и какое течение приобрела бы вторая русская революция? Уже одно то, что граф Витте был ярым противником войны с немцами[70], доказывает, что его проницательный ум предвидел грядущие беды.

Граф Витте, призванный к власти в период первой революции, отлично понимал, что никакие съезды общественных деятелей, собиравшихся в барских или купеческих особняках будирующей Москвы; никакие рабочие выступления, инсценированные попом Гапоном[71]; никакие Хрусталевы-Носари не страшны для государственной власти и порядка. Граф Витте умел хорошо считать, и язык цифр управлял его волей и рассудком. Он понимал, что в России существуют только две страшные народные стихии – это крестьянство и войско. В своих записках граф Витте прямо высказывает, что для Европы Россия импонировала только военной мощью. Россия – военное государство, и больше ничего. Боже сохрани поколебать военный авторитет России, ибо в таком случае от великой державы останется пустое место. События 1917 года показали, насколько был прав Витте. И когда войска из Сибири мирно разошлись по домам, а успокоенная деревня, обрадованная благополучным возвращением своих близких, родных от желтых басурман, мирно принялась за обычный труд, граф Витте знал, что революция закончена, осталась лишь революционная накипь, сор после бури, убрать который он предоставил министру Дурново.

Разве переговоры, которые вел граф Витте с общественными деятелями, не показывают всю дальнозоркость его государственного ума? Граф Витте готов был пригласить в свой Кабинет общественных деятелей для умиротворения общественного мнения, но он предлагал им не ответственные министерства: земледелия, промышленности, просвещения и контроля, ибо он знал, что они слишком неопытны в деле государственного управления. Но тогда общественные деятели поставили условием своего выступления в Кабинете графа Витте удаление министра внутренних дел Дурново[72].

События 1917 года еще раз показали, что граф Витте был прав[73].

Кабинет общественных деятелей, куда приглашались: Стахович[74], князь Трубецкой[75], А. Гучков[76], Шипов[77], граф Гейден[78], не состоялся[79].


Выборы в первую Думу

В это время в Рязани я принимал большое участие в общественной деятельности, состоя членом Ряжского, Скопинского и Рязанского уездных и Рязанского губернского земских собраний и Рязанской городской думы. Мои литературные работы дали мне имя[80]. Немудрено, что и при выборах в первую Государственную думу я намечался в качестве кандидата.

Образовался наш небольшой предвыборный кружок, состоявший из меня, князя Волконского[81], Климова[82], Родзевича[83] и Федоровского[84].

Партии политические в то время еще только намечались, и, например, кадетская партия в Рязани не пользовалась никакой популярностью, имела очень слабых представителей: Елагина, страхового агента, и Дворжака, также агента, родом из Чехии. Впоследствии во время выборов к нам примкнули социалисты из местных земских служащих: агроном Португалов[85], санитарный врач Успенский и агроном Середа[86] – будущий народный комиссар у Ленина.

Авторитет Рязани стоял в то время гораздо выше, хотя мы твердо держались основ Манифеста 17 октября и вошли затем в партию октябристов[87]. Наибольшей популярностью в земстве пользовался князь Волконский, речи которого в губернском собрании составляли целое событие в Рязани. Климов и Родзевич были давнишними присяжными поверенными либерального направления, имена которых пользовались широкой известностью.

У меня, более молодого сравнительно с ними, составилось литературное имя: я сотрудничал в то время в наиболее прогрессивных органах печати: «Вестнике Европы», «Русской мысли», «Народном хозяйстве», «Вестнике финансов».

Федоровский был совсем еще молодой человек, только что вернувшийся с войны, офицер, успевший, однако, завоевать симпатии земских кругов своей искренностью и либеральным образом мысли. Душой нашей избирательной кампании был Родзевич, старый, матерый, обстрелянный волк, искусный хитрец, который умел своего противника с самыми любезными приемами, что называется, обвести вокруг пальца. Климов славился в Рязани своей неподкупной честностью, знаниями и ораторскими способностями. Понятно, что в таком комплоте[88] наши противники из страховых агентов нам совсем не были страшны. Об их кандидатуре в Думу никто и не говорил серьезно.

Опасность была совсем с другой стороны, со стороны избирательного закона в Думу. Здесь, по крайнему обременению занятиями или по незнанию крестьянской среды, графом Витте был допущен большой промах: он положился на проект выборов в Государственную думу, составленный еще ранее его министром Булыгиным[89], славянофилом маниловской складки, веровавшим и идеализировавшим святые качества богоносца, готового якобы положить жизнь свою за веру, царя и Отечество. За этой отвлеченностью идеалисты проморгали современную действительность; уроки первой революции их нисколько не отрезвили, и они всецело построили систему избирательного закона в Государственную думу на крестьянстве[90]. Граф Витте этот закон одобрил. Ошибка сказалась, лишь когда первая Государственная дума собралась. Революционная дума, которая просуществовала семьдесят два дня и, затем была распущена, причем на долю министра Столыпина[91] выпала тяжелая задача менять избирательный закон, вошедший в конституцию[92].

Ошибка первого избирательного закона заключалась в том, что крестьяне своей массой совершенно поглощали всех остальных избирателей. Этим обстоятельством воспользовались агитаторы, которые тотчас начали натравливать крестьян против буржуев и помещиков. Прибавим, что для каждого избирателя были большой приманкой 10 рублей суточных, назначенных по закону членам Государственной думы: триста рублей в месяц для интеллигентного работника являлись обычной его месячной платой, но для крестьянина это представлялось огромным заработком.

Я был свидетелем, как крестьяне-избиратели, забаллотировав всех кандидатов, сплошь баллотировались в члены Государственной думы, предварительно перекрестившись: помоги Бог! Их нисколько не смущало, что они получали при этом по три, по четыре избирательных пера из сотни. Они все-таки продолжали зря тратить время, надеясь, что Бог поможет.

Я не стану подробно рассказывать всю процедуру этих выборов. Я лишь передам более интересные моменты этих выборов в Рязани.

Предвыборное наше собрание для окончательного назначения кандидатов в члены Думы было назначено в помещении Общества сельского хозяйства, президентом которого был Родзевич. Он как хозяин и был избран председателем собрания. Народу собралось много, разнохарактерного, но с одной общей чертой: стремлением попасть в Думу.

На Родзевича пала чрезвычайно трудная задача укрощения строптивых, и я до сих пор вспоминаю с наслаждением, как изумительно искусно, деликатно он выполнил эту задачу: он прямо поставил вопрос, что надо подавить в себе желание попасть в Думу, ибо избирателей – сотни, а выбрать надо всего восемь человек, из которых три крестьянина и один рабочий.

Записками были указаны кандидаты в Думу: князь Волконский, я и Федоровский; от городов был назначен Ярцев[93]. Родзевич горячо поддерживал наши кандидатуры и убеждал, чтобы голоса не раскалывались, иначе никто не пройдет, а пройдут одни крестьяне.

Однако на первый день выборов никто не прошел. На второй день выборы должны были идти уже по относительному большинству. Так как шесть «господ» и «крестьян» были одинаковы, то необходимо было на нашу сторону перетащить хотя бы одного человека с противоположной стороны. Так оно и произошло: мы все прошли одним голосом и сами провели депутата от рабочих Гостева[94]. От крестьян прошли неизвестные люди, и в Думе их тотчас обработали; все они попали во фракцию трудовиков.


В Государственной думе

Я хорошо помню тот священный трепет, то благоговейное чувство, с которым я вступал в зал Государственной думы[95] еще накануне заседания, чтобы ознакомиться и занять для себя место. Я вступал туда, как в какое-либо святилище. Вот он, тот храм народного представительства, которого добивалось столько поколений и за который люди шли на каторгу.

Огромный полутемный зал, где амфитеатром идут кресла для депутатов, мягкие, откидные, серо-сиреневого цвета, кожаные. Напротив – высокая трибуна для ораторов, куда подниматься надо по нескольким ступеням; еще выше, над ней, председательская трибуна с тремя креслами для председателя Государственной думы и двух его товарищей. Сзади них, еще выше, портрет государя во весь рост. Впечатление величественное, особенно когда зал залит электричеством от трех старых люстр, спускающихся с потолка. Министерская ложа помещалась с правой стороны от председательской трибуны, против депутатов. Ложа для корреспондентов – с левой стороны, одинаковая с министерской. Места для публики – на хорах вокруг всей залы.

Впоследствии я осматривал в Париже палату депутатов: куда хуже русской Государственной думы. Там министры сидят в первом ряду депутатских мест; все как-то мизернее; нет этого величия, этой старины нашего Таврического дворца, где огромная Екатерининская зала с колоннами превращена была в кулуары и роскошью и размерами превосходила залу заседаний. Когда-то в Екатерининской зале происходили роскошные балы, и здесь с царственным величием выступала Екатерина II, журя хозяина[96] этого загородного дворца за расточительность. Вокруг всего дворца старинный тенистый Таврический сад.

А в палате депутатов в Париже кулуары – это просто коридор с каменными полами.

Итак, мы в Государственной думе. На завтра назначен прием Думы государем в Зимнем дворце. Все это для нас ново и чрезвычайно интересно. Ново и для двора, и для дворца, впервые принимающего в своих покоях народных представителей со всей необъятной России в числе 442 человек.

28 апреля[97]. Ясный и теплый день. Приезд в Зимний дворец по строго определенному маршруту, кому с какого подъезда входить. Особой суеты не заметно благодаря порядку, хотя во дворец съезжаются положительно все: двор, генералитет, Сенат, Кабинет министров[98], Государственный совет и Государственная дума. Нас, членов Думы, ведут анфиладой комнат в Тронный зал. Кругом нас шпалерами выстроились придворные, особенно дамы, которые с любопытством оглядывают нас как диковину. И действительно, для дворца картина необычная: 442 человека в странных по смеси костюмах, начиная с безукоризненных фраков и кончая зипунами и смазными сапогами; здесь и сюртуки, и пиджаки, и косоворотки, и длинно полые кафтаны, и щеголеватые кунтуши[99] польских депутатов, и рясы священников, и католические сутаны.

Но и мы не менее изумлялись на атласные сарафаны и кокошники придворных дам, особенно старушек с обнаженными пергаментными <…>, высохших как мумии и выглядевших какими-то музейными экспонатами. Едва ли взаимные наши взгляды были приветливы. Государственную думу поместили по правую сторону трона, тотчас за Государственным советом – безукоризненными джентльменами во фраках с лентами и звездами. Напротив нас помещались: великие князья, придворные дамы, правительство, Сенат, генералитет. Особенно эффектно выделялся Сенат в своих красных мундирах, расшитых золотом. В противоположность нашей, черной, стороне, та сторона была вся золотая: белый атлас и бриллианты дам; расшитые мундиры камергеров; генералы, засыпанные орденами; красные сенаторы. Посередине между нами по всей зале к трону должна была пройти царская семья. Когда все были расставлены по своим местам, водворилась тишина. Несколько минут томительного ожидания. Затем отворяются двери, появляется гофмаршал, весь в золоте, и ударяет жезлом: государь идет! Момент чрезвычайно торжественный, и я глубоко уверен, что у всех народных депутатов без исключения дрогнуло сердце от никогда не виданного зрелища величия верховной власти, олицетворяющей величайшую в мире империю.

Государь шел по обыкновению своему очень спокойно; за ним следовали императрицы. Мне бросилось в глаза, что императрица-мать казалась очень встревоженной, с лицом напряженным, покрытым красными пятнами. Впоследствии это объяснилось: говорят, царя предупреждали и советовали отменить высочайший выход, ибо могут произойти эксцессы. Какое же чувство испытывала императрица-мать, выступая на эту голгофу. Государь взошел на трон и стал один на возвышении; взял бумагу и громко и внятно, так, что хорошо было слышно во всей очень большой зале, прочитал приветствие Государственной думе, где члены ее были названы «лучшими людьми всей России».

Насколько помнится, на другой день последовало открытие Государственной думы, которое также обставлено было очень торжественно[100]. Открыть заседание Думы до выбора ее председателя возложено было на товарища председателя Государственного совета престарелого сановника Голубева[101]. Зал заседаний и хоры для публики полны. Налицо весь Кабинет министров[102] с председателем Горемыкиным[103] во главе. Медленно поднимается временный председатель Голубев на высокую трибуну, произносит приветствие Думе и предлагает ей избрать своего председателя. По многочисленности руководство Думой взяли на себя кадеты в согласии с левыми и польскими депутатами, ее председателем был заранее намечен профессор С. А. Муромцев[104]. Против этой кандидатуры ничего нельзя было возразить, ибо Муромцев соединяет в своем лице и эрудицию, и высокую порядочность, и авторитет, и представительную внешность. Выборы эти прошли быстро и гладко, если не ошибаюсь, единогласно[105].

Под гром аплодисментов профессор Муромцев с обычной своей торжественностью тихо поднимается на председательскую трибуну. Голубев низко кланяется ему и как бы передает ему свою власть, уступает ему свое место: момент в высокой степени торжественный и исторический; старая власть – бюрократическая уступает свое место новой власти – народной. К этому торжественному моменту внушительная, серьезная фигура профессора Муромцева как нельзя лучше подходила.

Порядок заседания был заранее подготовлен кадетами по соглашению с левыми: первый же шаг Государственной думы был глубоко демонстративным; прежде чем обратиться к Думе с приветствием и конструировать президиум, председатель Думы дает слово депутату Петрункевичу[106], одному из вожаков кадетской партии, тверскому земцу, самое имя которого означало уже какую-то демонстрацию по адресу правительства. Так оно и оказалось, депутат Петрункевич тотчас же внес предложение об амнистии политических заключенных под оглушительный гром аплодисментов своих единомышленников[107].

Понятно, что это была лишь демонстрация, ибо Государственная дума не могла так внезапно, без вся кого порядка обсуждения законопроектов, вынести подобное постановление: законопроект должен пройти все установленные стадии обсуждения; а в таком виде, как его предложил депутат Петрункевич, это была лишь демагогическая формула, лишенная всякого практического значения. Здесь я впервые увидел знаменитого тверского депутата. Впечатление он производил неприятное: коренастый седоватый старичок с торчащими вихрами и с острой бородкой, с хриплым, неприятным, что называется, скрипучим голосом, а фигурой и манерами напоминавший старого либерального земца, привыкшего к почтению аудитории.

На страницу:
2 из 4