bannerbanner
Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого
Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого

Полная версия

Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 10

Эти вопросы о Лопатине с особым упорством и недоумением ставил себе и нам всем, студентам-философам, один из наших товарищей по «группе L» бывший народный учитель, вместе со мною экстерном державший в Томске экзамен на аттестат зрелости, человек довольно оригинальный и сильный, Константин Николаевич Корнилов, впоследствии сам ставший профессором Московского университета по кафедре психологии, а в настоящее время (1946) являющийся не более и не менее, как вице-президентом Академии педагогических наук РСФСР Блондин с серьезным, почти суровым лицом, пышными светлыми усами и предоброй, детски-чистой улыбкой, Корнилов не столько негодовал по поводу того, что философ записался в «октябристы», сколько хотел указать нам, своим товарищам, какую малую цену имеет весь пресловутый лопатинский идеализм, если в конце концов он мог привести философа только к этому «октябризму». Сам Корнилов был в те годы социал-демократ-меньшевик13. Его убежденность вызывала во мне искреннее уважение.

«Вот была бы карьера, – думал я, – четыре года изучать под руководством Л. М. Лопатина идеальнейшую, превыспреннейшую, отвлеченнейшую философию для того, чтобы затем записаться в партию «чего изволите?».

Перестав посещать большинство лекций, я решил, что смогу с гораздо меньшей затратой времени и сил проштудировать их и сдать на экзаменах (университетские «зачеты» оказались ничем иным, как экзаменами), по книгам. Но и тут я наткнулся на явление, которое, в сущности, тоже никак не могло упрочить моего доверия к университету, а наоборот, могло только еще более ослабить его.

Как известно, студенты учатся по книгам, рекомендуемым профессорами. И здесь у всякого профессора стоит обыкновенно на первом плане его собственный учебник, если таковой имеется, или же данный, читаемый им курс лекций, если особого учебника профессор еще не написал. Студенты обыкновенно только его и проходят, так как на экзамене – и это факт – всякий профессор требует если не исключительно, то главным образом знания своего учебника или курса. Профессор обязывает в этом студента. Что же получается? Молодой человек, любознательный, желающий приобщиться к науке, должен знакомиться с нею не по первоклассным трудам первоклассных авторов, а по литографированным лекциям разных посредственностей…

Явление это самым плачевным образом отзывалось на успехе истинной научной работы, причем, как я замечал, оно главным образом отзывалось вредно именно на наиболее даровитых и старательных студентах. Вынужденные вместо великих книг и сочинений изучать труды далеко не «великих», доморощенных университетских ученых, такие студенты могли успешно проходить университетский курс только при условии игнорирования или кастрирования своих собственных, самостоятельных, действительных духовных запросов. В противном случае прохождение ими университетского курса неизбежно замедлялось, а иногда и не дотягивалось до конца.

Я помню, как однажды я и сам изображал собою буриданова осла: мне надо было готовиться к очередному «зачету» и одолеть университетский учебник, а между тем я как раз заинтересовался книгой немца д-ра Эльцбахера «Анархизм» (с изложением главнейших анархистских теорий, в том числе – Бакунина, Кропоткина и Толстого), появившейся незадолго перед тем в русском переводе. Книга глубоко захватывала меня, но я не мог вполне погрузиться в нее (в то время я, собственно, ничего не «читал», а все «изучал»), потому что мешала необходимость сдавать «зачет» по университетскому учебнику. Я в напрасной (с теперешней моей точки зрения) тревоге кидался от одной книги к другой и. в результате, как это ни смешно, действительно, не одолел ни той ни другой из них. Книгу Эльцбахера пришлось сдать в библиотеку, а «зачет» отложить до следующего полугодия!..

В моем представлении оставалось еще не поколебленным значение «практических занятий» в университете, так называемых семинариев и просеминариев, на которых читались студенческие рефераты и производилось их обсуждение. Но непосредственное участие в этого рода университетских занятиях скоро заставило меня и тут отказаться от каких бы то ни было особенных ожиданий. Почему? Да потому, что и тут я увидал только школьную учебу, а не искреннее, совместное стремление учеников и учителей к истине, на которое я рассчитывал.

Как ученик, я искал руководства у своих новых учителей, преподавателей идеалистической философии, и полагал, что они действительно приобщат меня к общефилософскому знанию, к последним достижениям в области мысли, к определенному, стройному и цельному миросозерцанию, – словом, отдадут мне лучшее, что имеют сами, поделятся и со мной, и с моим другом, и с другими неопытными студентами теми выводами, которые сделаны ими для самих себя из долголетнего изучения философии. Но я ждал напрасно, потому что выводов-то, в сущности, тут и не было, и мне не могли их предложить. Меня ставили лицом к лицу со всем разнообразием иногда совпадающих друг с другом, а иногда не совпадающих и враждебных между собой философских теорий и научных фактов, предлагая самому разобраться в вопросе об их объективной ценности, а следовательно, и о степени моего личного, субъективного доверия к ним. Самое перечисление этих теорий и фактов и составляло, по-видимому, вполне достаточный предмет науки, с точки зрения профессоров, между тем как вопросу о связи моего собственного душевного мира с плодами внутреннего опыта прежде живших мыслителей, по-видимому, не придавалось первенствующего значения. Мне нужно было решить вопрос о том, как и чем мне жить, а вместо этого я должен был с бесстрастием собирателя насекомых разбираться в коллекции очень любопытных и остроумных, но в большинстве случаев отвергающих друг друга и коренным образом противоречащих друг другу метафизических теорий и систем, без мысли и надежды, что я ищу и найду там что-то для себя лично, а лишь в уверенности, что вот это самое регистрирование всей этой пестрой вереницы теорий и систем и размещение их по соответствующим рубрикам философского лексикона имеет какое-то самодовлеющее научное и философское значение.

Вот, например, как велись «практические занятия» у весьма популярного московского профессора Георгия Ивановича Челпанова, считавшегося, как исключение, незаурядным педагогом среди общей массы профессоров, лишенных, по большей части, какого бы то ни было педагогического чутья.

Г. И. Челпанов перевелся к нам из Киева в середине учебного года, – не то первого, не то второго года моего пребывания в университете, – и развил сразу кипучую деятельность: читал лекции – не в пример Л. М. Лопатину – наизусть и очень живо, с полным учетом степени нашей подготовленности и нашего понимания, вел просеминарий по истории философии, основал психологический семинарий для особо подготовленных и особо выдающихся студентов и т. д. Надо ему отдать справедливость, он искренно и с увлечением отдавался своей ответственной научной и научно-педагогической деятельности. Мой сибирский друг Корнилов по приезде Челпанова, которого долго ждали, разочарован только был его внешностью; прилизан, горбатый нос, гладко выбритый подбородок, небольшие усы, сладкие армянские глаза, лысина, бойкие и даже суетливые движения, – «не то портной, не то парикмахер», как говорил, мрачно насупясь, Константин Николаевич. Ему казалось тогда, что у всех истинных профессоров глаза должны глубоко западать в глазные орбиты, как у Ницше, а усы… ну, и усы должны быть порядочные, свисающие в рот, ницшеанские.

Челпанов вел просеминарии (т. е. практические занятия для начинающих) по Спинозе и по Лейбницу: мы читали по-латыни «Этику» и по-французски «Монадологию». Каждый студент по очереди должен был подготовить для каждого отдельного собрания перевод, а также и свой комментарий нескольких параграфов разбираемого сочинения, по поводу которых происходил затем общий обмен мнениями. Настала и моя очередь – помню, одна из первых. Кажется, сначала по Спинозе. И я отнесся к своей задаче так. Переведя и разобрав определенное место «Этики» – ряд пропозиций, схолий и короллариев. я сейчас же задался вопросом по существу: прав или не прав для меня Спиноза? Могу ли я согласиться с его утверждениями или нет? Я не согласился. И в результате возник критический комментарий с разбором вопроса по существу, с ядовитыми цитатами из Шопенгауэра о философах, высиживающих понятия в своих occiput’ax и т. д. Подготовив такого рода комментарий, я мог сказать себе: вот, один маленький этап моей работы по исканию идеалов пройден, я откинул часть рассмотренного материала, препятствий по дороге меньше, – вперед же!.. Однако не тут-то было. И прочесть в таком виде моего комментария мне не пришлось.

Профессор смотрел на дело иначе. Я знаю его взгляд: юнцы, едва переступившие порог университета, вообще отличаются незаурядной храбростью и часто готовы, не очень задумываясь, валить и крушить великанов мысли, Лейбницев и Спиноз. Надо их держать в нужных границах, рвение их сокращать и направлять не на скороспелую самостоятельную работу, а главным образом, и даже исключительно, на изучение того или другого материала. Профессор систематически проводил этот взгляд в своей педагогической практике, и, например, для участников просеминариев, комментаторов Лейбница и Спинозы, им было установлено правило: перед чтением переводов и комментариев в собрании студентов являться к нему и с глазу на глаз знакомить его с содержанием и характером предстоящего сообщения. Тут профессор сокращал и обчищал юных комментаторов. Не буду спорить, даже заранее соглашусь, что система проф. Челпанова, вероятно, освободила общие собрания просеминариев от выслушивания большого количества вздора и от потери значительного количества времени. Но не могу не сказать, что она, убивая непосредственный, живой интерес к предмету, убивая вкус к мышлению, совершенно изменила, в соединении со многими другими факторами, мое отношение к университетским занятиям философией.

Когда я накануне своего выступления в просеминарии выходил из кабинета почтенного профессора, «сокращенный и обчищенный» (прекрасные цитаты из Шопенгауэра, увы, улетели безвозвратно!), в душе моей зарождалось уже сомнение, разросшееся скоро в уверенность, что не дадут мне в университете подойти к выводам, а все, и так до самого окончания, будут ограничивать меня только «подготовительными», беспристрастными и бесстрастными экскурсиями по разным книжкам.

В самом деле, для чего мы, 100 человек, собравшись вместе, читаем Спинозу? Где наш руководящий принцип? Отчего никто не объяснил нам его? Почему никто из нас не догадался в одно прекрасное утро встать и сказать:

– Послушайте, господа, да для чего мы сидим тут, «уставя брады» в «Этику», и, как новые схоласты, толкуем и перетолковываем букву Спинозы? Для чего мы сознательно, как посторонний и не имеющий отношения к нашим занятиям, отбрасываем тот вопрос, который мы должны были бы прежде всего поставить себе, принимаясь за Спинозу, именно вопрос о цели изучения Спинозы? Или ответ на этот вопрос подразумевается? Я его не вижу. Если бы при изучении мы не скрывали друг от друга нашего отношения к изучаемому предмету, я понял бы смысл нашего собрания. Это было бы серьезное совместное искание философской истины. Но беда в том, что мы сознательно воздерживаемся от субъективной оценки того, что мы вычитываем в «Этике». Вы скажете, это будет потом? Не лукавьте! Таких «потом» в университете не бывает. Лучше согласитесь со мной, что мы оседлали того самого Пегаса, который носил Ансельмов и Росцелинов по дебрям средневековой схоластики, а теперь радуемся, что его услугами пользуемся мы. Церковно-догматические путы порваны, тем крепче связывают рядом условностей другие, псевдонаучные, университетские!..

Но таких речей в наших просеминариях не высказывалось. Между тем подобные мысли, смею думать, бродили не только у меня одного в голове. Но ведь тут в борьбу с ними вступал авторитет университета и, конечно, по большей части, побеждал. Magistеr dixit[17]…

Итак, на другой день после ученого tete-a-tete[18] с профессором я с тоской в душе читал студентам свои приведенные в «приличный» вид комментарии по Спинозе, а через некоторое время по Лейбницу, читал бесцветно, дурно, без всякого интереса, потому что сорван был мой план, потому что пресечено было живое отношение к изучаемому, – и получил зачет обоих просеминариев. Я видел многих студентов, которые удовлетворялись такого рода работой. Я ею удовлетвориться не мог.

Я даже не могу сказать, что виноват тут был профессор и что напрасно он пользовался своей методой преподавания. Нет! По-своему, он, вероятно, был прав. Я хочу указать здесь на то, что, как я скоро убедился, научная работа в университете и мои запросы к жизни оказались двумя параллелями, они шли рядом, но не сливались и не взаимодействовали. Я увидел, что так будет, пока я состою студентом, и так будет, если я пойду дорогой университетского ученого: философия обратится для меня в источник бесконечных и совершенно бесплодных исканий и умствований, в своего рода не истощающееся «гастрономическое» блюдо. Философия – сама по себе, жизнь – сама по себе. Вот это-то сознание, укрепившись во мне, и выгнало меня, в конце концов, из университета.

Подобно Ницше, я мог сказать, «Истинно, что ушел я из дома ученых и дверь за собой захлопнул. Слишком долго сидела душа моя голодной за столом их. Они прохлаждаются в прохладной тени, они хотят быть во всем только зрителями… Подобно тем, кто стоит на улице и глазеет на проходящих, так ждут и они и глазеют на мысли, придуманные другими…»14

Правда, история философии говорила и другое. «Когда я читаю историю философии, – писал я между прочим в своем студенческом дневнике, – в моем воображении всегда рисуется обливающееся кровью человеческое сердце. Не презирайте же ее (философии) стремлений! Даже если они кажутся вам бесплодными. – …Потому-то и ценна философия, что в нее верят творцы ее. Если бы она была лишь следствием гимнастики ума, сухого расчета, можно было бы с легким сердцем пройти мимо нее. Но если философы мучаются, в буквальном смысле слова, своими сомнениями, если они дают обеты Богородице, лишь бы избавиться от этих сомнений, как Декарт, если они упорно ищут истины всю жизнь, как Джордано Бруно, и если находят высшее удовлетворение и счастье в открытой истине, то мы и не имеем права и не можем пройти мимо этого открытия, не заглянув в него, ибо, во-первых, ἄνθρωΠός ἐςτι ζῷον Πολιτικόν[19], а во-вторых, мы и сами мучаемся такими же сомнениями и ищем их разрешения. Если же все это так, то факт, что всегда будет существовать философия, неоспорим. Неоспоримо и ее значение».

Но такого рода благие рассуждения не удержали, однако, меня лично на поприще объективного, научного исследования философии. Если истины философии имеют только субъективное значение для их творцов да еще (по мысли Фихте) для тех, кто «по своим личным свойствам» остановит свой выбор на той или иной философской системе; если проф. Челпанов может в своем «Введении в философию» с наивной откровенностью заявлять о каком-нибудь Вундте, что «его построение в настоящем десятилетии может удовлетворять, тогда как, может быть, в следующем десятилетии его придется переработать», – то какая же абсолютная, неизменная цена такому знанию «основы всех вещей»? Ломаный грош? А ведь именно такого абсолютного, неизменного знания о мире жаждала моя душа, как жаждет его и душа всякого духовно ищущего человека.

О религиозном подходе к вопросам, выдвигаемым метафизикой, я в то время не мог и думать. Мне и в голову не приходило, что подход этот по-настоящему несравненно более научен, чем чисто рассудочный, отвлеченно философский подход. Представление о всякой религии неизбежно связывалось для меня тогда с представлением об отвергнутой мной Церкви, почему единственной мыслимой опорой для себя в моих внутренних блужданиях я и считал разумное знание. И вот я потерпел крушение и на этом пути.

Пережить это крушение было, пожалуй, не менее мучительно, чем переживать в свое время отход от православия. Обманутый в своих ожиданиях и официальной религией, и официальной наукой, я был как человек, брошенный на дно пропасти, перед которым убрали сначала одну, а потом и другую лестницу, сулившую ему надежду на спасение, и которому оставалось только впасть в полное отчаяние.

Случилось то, чего я уж никак не ожидал, едучи в Москву: разочаровал не только университет, превратившийся в моих глазах в своего рода гимназию повышенного типа, но разочаровала и наука или, во всяком случае, так называемая «научная», идеалистическая философия. Приглядеться к материалистической философской мысли, увы, никто меня не надоумил. В этом и сказалось отрицательное значение «московской» (идеалистической) философской школы.

Сложить оружие я, однако, не собирался. Предстояла новая борьба за мировоззрение. Но какая, на каком пути, я и сам еще не знал.

Глава 2

Университетские профессора и внеуниверситетские интересы

Профессора-философы в университете. – Отношение студентов к экзаменам. – Секрет обаяния и славы В. О. Ключевского как лектора. – Проф. Р. Ю. Виппер и его запоздалое отречение от собственного метода понимания и преподавания истории. – «Иду за гробом своего брата». – С. А. Муромцев. – Непритязательный протоиерей на университетской кафедре. – Политические волнения среди студентов. – Условное исключение из университета и обратное принятие. – Председательствование в Сибирском землячестве. – И. А. Богашев и Кружок сибирской библиографии. – Студенческое Общество любителей искусств и изящной литературы. – Знакомство с проф. В. Ф. Миллером и участие в заседаниях Этнографического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии. – На юбилее проф. В. Ф. Миллера.


Кого я слушал еще в университете, кроме Челпанова и Лопатина? Из философов при мне читали еще доценты Давид Викторович Викторов, Тихомиров (имени-отчества которого не могу установить) и А. С. Белкин.

Из них наиболее приятное впечатление серьезным отношением к своей задаче, глубиной ума и благожелательностью к студентам производил первый – человек лет 35, невысокий и коренастый, с короткой шеей, с темной бородкой клинышком, всегда корректный и даже – на вид – довольно сухой и замкнутый. У него я сдавал просеминарий по Декарту, много потрудившись над своим докладом («О Боге, что он существует») и вызвав особо одобрительный отзыв преподавателя. Он же читал об эмпириокритицизме Авенариуса и Маха. Курс был хорош, но нельзя было его предлагать студентам-новичкам, не ознакомившимся еще с общими основами философской науки. Д. В. Викторов, во всяком случае, вызывал к себе искреннее уважение у всех слушателей. Это был действительно философский ум. И как странно и грустно было мне услышать через несколько лет, что сухой, корректный, глубокий Д. В. Викторов покончил жизнь самоубийством!

Лекции доц. Тихомирова по гносеологии были тоже очень серьезны и содержательны, хотя и излагались чересчур специальным, «заумным» языком, без всякого «снисхождения» к молодым слушателям. В середине года лектор вдруг исчез, курс прервался. Не знаю, откуда пришел Тихомиров в университет и куда из него удалился. Не был ли он из преподавателей Московской духовной академии? Похоже было на то. Что-то от семинариста было в этом высоком человеке с мелкими чертами квадратного, розового, точно распаренного в бане лица, с рыжеватой бородкой и с торопливой, бегущей как ручеек и точно от себя самой убегающей речью.

И, напротив, весьма аристократичной внешностью отличался доцент А. С. Белкин, читавший логику. Высокий, бледный, элегантный, с изящной седой бородкой клинышком, он напоминал немного портреты П. И. Чайковского. Этого лектора мы никогда почти не видали. Ученик известного в свое время профессора логики М. М. Троицкого, он манкировал своими обязанностями вовсю. Едва ли за год он прочитывал больше двух-трех лекций. У него, тем не менее, ухитрился я держать экзамен по курсу Троицкого и получил «весьма». В университете было три балла: «весьма удовлетворительно» (или, сокращенно, «весьма»), «удовлетворительно» (сокращенно: «у» или «утка») и «неудовлетворительно». До проставления последнего обычно не доходило: в случае неудовлетворительного ответа профессор «прогонял» студента, чтобы он подготовился лучше и через некоторое время явился на экзамен снова. Бывали случаи, когда профессор «гонял» студента два, три раза и даже больше. Иной бородатый дядя проваливался позорно, как гимназист, потом снова являлся на экзамен, обнаруживал ту же самую степень подготовленности, или, вернее сказать, неподготовленности, бывал «прогнан» снова и потом снова являлся искать счастья. Присутствуя на экзаменах, я часто поражался тем, какую околесицу позволяли себе нести иной раз студенты, – повторяю, по большей части – совершенно взрослые, сложившиеся люди! Это не бывало простое, случайное, а злостное незнание, если можно так выразиться. Щадили гг. профессора таких «искателей» напрасно. Экзамены в высшей школе должны были быть или уже совсем уничтожены, или вестись серьезно, а не по-гимназически, со случайно вытянутыми выигрышными или проигрышными лотерейными билетами. Как они велись, унижало одинаково и профессоров, и студентов.

Лопатин, Челпанов, Викторов, Тихомиров и безнадежно страдавший абсентеизмом15 Белкин и были, так сказать, основой философского отделения факультета, – основой недостаточной. За четыре года, пока я учился в университете, никто ни разу (за смертью С. Н. Трубецкого) не объявил даже курса лекции по истории древней философии. Так она и осталась не зачитанной. Были и другие существеннейшие прорехи в преподавании. При таких условиях и возможностях лучше было не торопиться открывать специально-философское отделение и не опубликовывать многообещавшей, но не выполнявшейся его программы.

Из профессоров-«нефилософов», конечно, первым и прежде всего следует назвать Василия Осиповича Ключевского. Это – самое яркое мое впечатление в университете. Я был рад, что еще застал знаменитого историка читающим лекции. Это было уже незадолго перед окончанием его преподавательской деятельности.

О В. О. Ключевском уже много писали, и под теми выражениями восхищения со стороны его учеников и слушателей его изумительным лекторским талантом, равно как и читавшимся им курсом русской истории, я могу только обеими руками подписаться. На университетской кафедре В. О. Ключевский был редким и, можно сказать, единственным в своем роде сочетанием трех высоких качеств, а именно – глубокой, основательной учености, выдающегося писательского таланта и, может быть, еще более выдающегося мастерства художественного чтения, и даже не чтения (в чтении всегда, хоть в ничтожной доле, есть что-то механическое), а живого произнесения. В самом деле, как ни замечателен и как великолепно ни написан курс Ключевского, впечатление, получаемое от него читателем, не могло ни в коем случае равняться с действием чтения или произнесения отрывков (отдельных лекций) из этого курса самим автором перед студенческой аудиторией. Это было высшее, беспримерное обаяние и очарование, когда блестящий артист-лектор буквально царил в сознании слушателей, сливался с ними в одно многоголовое, но единой мыслью проникнутое и единым чувством живущее существо. Да, Ключевский был артист, артист на кафедре. Он, в сущности, проигрывал перед вами роли всех тех исторических лиц, которых он касался, даже если при этом не прибегал к чтению монологов, а только описывал. Талантливо написанный текст своего изложения Ключевский оживлял в десять раз мастерским своим чтением, сообщая ему несказанную экспрессию. Этому старичку с наружностью московского подьячего – сутуловатость, козлиная бородка, живые, темные, все видящие глаза под очками, ручки, скромно сложенные на кафедре, к которой он, стоя, притулился правым боком – позавидовали бы, наверное, в мастерстве чтения и Щепкин, и Садовские, и Москвин, если бы его услыхали. Ключевский на самом деле был первоклассный артист, и этим-то именно покорял свою аудиторию, как покоряли публику в театрах своим личным обаянием и своей неподражаемой передачей чужих написанных текстов великие корифеи сцены. В этом, то есть в таланте художественного чтения, весь секрет великого обаяния и славы Ключевского как лектора.

Он выступал в самой большой, так называемой Богословской аудитории нового корпуса историко-филологического факультета. Тут читались лекции по богословию. Так как богословие было обязательным предметом для студентов всех факультетов, то для него и отвели самую большую аудиторию, тысячи на полторы – на две слушателей. Но действительно наполнялась, наполнялась до отказа, Богословская аудитория только во время лекций Ключевского.

Я все время говорю о чтении или произнесении писанных лекций Ключевского. Да, Ключевский не импровизировал. Он читал или «произносил», имея перед глазами полный печатный текст своих лекций. Но только делал это так ловко и незаметно, что большинство слушателей даже и не подозревало, что лектор читает. Сложенные вдвое или втрое листки Ключевский перед началом лекции вынимал из бокового кармана своего поношенного черного сюртучка, небрежным жестом клал вправо от себя на кафедру, потом незаметно разглаживал их ладонью и, прижавшись к кафедре сбоку, все время косился на листки и подчитывал.

На страницу:
5 из 10