
Полная версия
Ангелёны и другие. Сборник рассказов
Десять любовей спустя,
Я вспоминал о судьбе,
Образ твой прежний неся
И возвращая тебе.
И именно это необходимо было сделать. Банальными словами о банальнейшей из весталок.
Володя идет посреди миллиона шумов, людей, суеты, за пределами которых еще будут в жизни звезды, неизведанные галактики, летящая в пустоту секунда осознания собственного бессилия и приземление в новогоднюю ночь полную миллиарда одиноких снежинок кружатся в льдинке фонаря как его собственное один в ночь ночество и бездны заглядывающих в тебя окон лиц изгибающихся проспектов в тебя пока ты стоишь с шампанским перед беззвучным телевизором пьешь за наступление очередного вечного возвращения.
НЕБЕСНЫЕ СКВОТТЕРЫ
Утром Саша вскочила первой.
– Знаешь, что? В этом твоём кодексе есть параграф про ответственность за тех, кого приручил? – спросила она встревоженно.
– Само собой. Мой кодекс на все случаи жизни.
– Тогда это хорошо, лисёнок, – Саша приподнялась на цыпочки и выглянула в окно. Свет с улицы, молниево сжатый, дробился лезвием стекольной трещинки, но уже просторно отдыхал в сухом межрамном параллелепипеде, аккуратно, спокойно освещая каждую соринку внутри узкого аквариума, где в прозрачной, домашней пустоте, прекрасно собранные, отчеканенные контрастным светом – крылышко к крылышку, тельце в штрихах волосков – спали, высушенные вакуумом, мухи.
– Сегодня ведь обязательно полетаем? – продолжила она, оглядывая набережную, мосты – Пушкинский, Крымский. И почувствовала приятную грусть. Ускользающую, добрую потерю. Невесомые перспективы целой новой жизни, настоящей другой судьбы в этом чужом жилище.
– Я бы очень хотела жить вот так. Где-нибудь у крыши. Наверху. И чтобы не по земле. А только прыжками – с дома на дом. По всему городу. Как хорошо, неуловимо. Представляешь… Утром я бы встречала рассвет первой. А вечером сидела бы вместе с лучами заката на тёплой крыше. С какой-нибудь чердачной кошкой, которая никогда не видела людей. Потому что обитает наверху. И она думала бы, что я тоже кошка. Большая и голодная.
Алик положил улыбку ей на плечо и обнял за талию.
– Смотри, какая штука, – Саша высвободилась и потянула из-под рухляди холстов нескончаемо длинный том. – Альбом Пикассо. – Вернулась в объятие, развернула фолиант на синих, холодно-сизых, эльгрековских фигурах.
– О, кажется, «голубой» период, – Алик узнал тяжёлые и подвальные, как тени, цвета.
– Думаешь, это «голубой» период?
– Да, голубой-голубой, как глаза, – он сделал движение вбок и заглянул ей в лицо.
– Как кит.
– Кит – синий!
– И голубой тоже.
– А в английском – синий.
– А тогда ещё и блакитный.
– Блакитный кит?
– Кит-блакит.
– Бла-бла-кит… Давным-давно это был благостный кит. Добрый дедушка Левиафан. Он возил на спине целое государство. И жили там благостные жители. Блажители.
– А потом?
– Потом у кита… у кита-блакита зачесалась спина…
– Подожди, до того, как он стал китом-блакитом, он ведь был обычным, мирным морским чудищем? Так ведь?
– Так.
– И с чего это он вдруг является перед нами уже эдаким «блакитом»?
– Ну так в государстве была комиссия по сокращению имён, вот они и назвали благостного кита для краткости «бла-кит».
– А жителей – «бла-жителями»?
– То-то и оно: жители – «блажители».
– Так почему же этот кит был благостным?
– Да потому что никакой другой, кроме благостного, не согласился бы возить на спине целое государство с эдакой уймой народа. И вот плавал себе этот кит-блакит по окиянам, по морям, да по антарктическим заповедникам, прихватив с собой жителей-блажителей. Были они счастливым и радостным народцем: блаженные блажители, одним словом.
– А дальше?
– Но вот стали докучать им такие неугомонные люди – шальные летуны. И так они их замучили, нападая на своих фанерных самолётиках, что решили тогда блажители нырять с китом-блакитом. И вот однажды, когда летуны затеяли свой очередной коварный налёт…
– Стой-стой, кажется, я поняла, – игриво перебила Саша, нетерпеливо останавливая, схватила руку Алика.
– Подожди, тут самое интересное!
– Нет-нет, я сама!
– Давай вместе.
– И вот когда коварные летуны решили совершить свой коварный…
– Внезапный, иначе он не был бы коварным…
– Внезапно-коварный налет…
– Когда летуны совершали свой коварно-внезапный налет, то кит вместе с жителями ушел под воду…
– И…
– И командир подразделения летунов сказал: «Утопли…»
– А его помощник Чонг Застыдон…
– Засты-дон?!
– Да! Снял шлем со своей лысой головы и не надевал до тех пор, пока пролетал над местом, где утопли блажители.
– И с тех пор их называют утопистами, а китовую страну – Утопией.
– Точно?!
– Точно! Вот какая истинная сказка про летунов, блажителей-утопистов и кита-блакита.
– Ляпота! – Саша шумно захлопнула альбом, как будто именно в нём содержалась вся рассказанная история.
Она повернулась, и Алик сделал затяжной, порхающий поцелуй.
– Спасибо тебе, что научил меня летать… – прошептала, вспомнив бесчисленные вчерашние дни. Приблизительные и уже настолько далёкие, никогда невозвратимые. Вчера он распахнул окно и протянул ей руку. Девушка сидела на полу, среди кухонной утвари, как Золушка, и утирала слёзы рукавом. Семечка к семечку, горошинка к горошине и тыква, упёршаяся в ногу крепким рогом черенка; в подоле – пыль, просеянная летним светом.
– Ты что – Питер Пен? – спросила она, недоверчиво смеясь сквозь остывающие слёзы – правда/неправда? – так солнце, листая лучи сквозь велосипедные спицы, смахивает с них росу.
– Нет, – Алик сел на подоконник, поделив просвет на неравные части. – Я небесный сквоттер. Меня зовут Алик. Я увидел тебя сегодня в городе. И хочу забрать с собой.
– А зачем я тебе нужна?
– Мне кажется, ты несчастна. Потому что купила печальную асфодель, связку чеснока и загадочную капусту романеско – с математическими фракталами. И стало понятно: твоя жизнь невыносимо скучна. Я хочу, чтобы ты улетела со мной. Кажется, я тебя люблю.
Тогда Саша немного подумала, отряхнула пыль и сказала:
– Я согласна.
– Значит, следуя «кодексу самурая», я должен посвятить тебя в небесные сквоттеры.
– А что это за кодекс и кто такие сквоттеры? – спросила Саша простодушно.
– «Кодекс самурая» хранится в самом сердце каждого небесного сквоттера. Ему принадлежит всё небо и частичка земли – любое жилище, которое он найдёт свободным для ночлега.
– А как ты сможешь меня посвятить?
Алик застенчиво улыбнулся и тихо покраснел.
Саша смотрела на него с любопытством, всё ещё сидя на полу, – снизу вверх.
Спустившись с подоконника, юноша подошёл к ней, взял за плечи, хитро посмотрел в каждый глаз по-отдельности.
– Есть только один способ. Называется «дыхание комсомолки».
– Это как?
– Зажми нос.
– Так, – Саша прихватила крылышки ноздрей сверху. Нарочито прононсируя, сказала: «Я готова».
– Теперь набери побольше воздуха.
– Ап!
– И закрой глаза. Что бы ни случилось, – пусть раздастся хоть гром небесный, пусть даже ярость всего мира приблизится к твоим вискам и обожжёт ореол волос, пусть даже самые прекрасноголосые ангелы соблазняют райскими трелями, – ни на секунду не смей открывать глаз! Понятно?
Она, зажмурилась, быстро закивала. Алик по-детски улыбнулся (послушная девочка!) и затянулся проникновенным, с трепетанием кадыка поцелуем. Огненные колесницы, дробя гром под откос, понеслись отовсюду; обзванивая фиолетовыми колокольчиками, миновала, обтекая их, толпа насмешливых демонов; из пола вырвался древесный столб – и вознёс их до бездыханной, невозможно узкой высоты, и парашютом раскрылся небесный купол, и уже полетели над городом, на едином тонком дыхании, выпивая ветерки вздохов с лица друг друга.
Впитанный с поцелуем, «кодекс самурая» перешёл к Саше. Внизу чуже, пьяно скользила улица, приближаясь и откатываясь. Алик проходил губами по Сашиной шее до подбородка. Она откидывала голову назад, смеялась, глядя сверху: «Кодекс самурая?», трепала его волосы, дула на пушок его лица.
Передвигались поцелуями. От подбородка до неизвестной набережной. Через мочку уха к альпийскому массиву огромной «сталинки». Туда, где площадка открытого балкона окружает остеклённую башню со шпилем. Где целый дом на горной вершине многоэтажного квартала.
– Мы сбежали из мира людей, – сказал Алик, когда они приземлились на хрусткую крышу. – Теперь мы небесные сквоттеры. Будем жить, плавно перелетая по всему миру. Разменивая города на природу. Тратя бесконечные страны гибкой календарной лентой. До тех пор, пока не найдём край света, откуда время пенящимся водопадом струится во вселенную. Мимо нас пройдут чужие люди: надутые буржуа и мелочные мещане, продавцы тлена и оголтелые потребители, магазинные туристы, ведущие робинзонаду быта – все они, не познавшие «кодекса», не изведавшие вкус облаков, сиянье рассвета, останутся навсегда внизу, даже не приблизившись к тайне, кто мы и чем невидимо окрылены.
– Пусть будет так, – согласилась Саша, улыбнувшись.
Они спустились по винтовой лестнице внутрь. Кажется, никто здесь не живёт. Тёмное, пространное помещение.
– Это не квартира, – Алик достал зажигалку, посветил.
Через панорамные окна хлестал яркий свет набережной, так что огонёк подслеповато меркнул, но вещи всё равно плавали в неразличимом хаосе.
– Да это мастерская! – сделала Саша открытие, развернула мольберт к окну.
– Интересно, что ещё тут есть.
Целые художественные залежи рядами теснились у стен. Но разглядеть картины полностью было невозможно. По-отдельности вспархивал то чистый, яркий цвет, то клеточная структура холста с изнанкой крупного, присохшего мазка, хранившего волосяной оттиск кисти. То глаз домысливал копошение неизвестных геометрических насекомых, обитавших исключительно в параметрах и измерениях именно этой живописной вселенной. То виден был побег рукотворных линий, стыдившихся своей неровности и неродственности прямоугольной раме.
Помещение большим, щедрым движением панорамного остекления устремлялось вокруг кирпичного остова, похоже, проходившего осью через всю башню. К одному из окон торцом приставал сбитый вручную стол. Рядом – такая же самодельная, великанская лежанка. Хозяин мастерской устроился здесь по-волошински широко и крупно.
– Мы захватим этот корабль на ночь…
Они снова выпорхнули наружу, на балкон. Внизу неохватной, живой, масляной картиной подводно трепетала Москва. И жизнерадостно и нетерпеливо хотелось есть и любить.
И потом было новое утро, когда она проснулась первой.
ЖИЗНЬ КАК ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ ВАГОН И ПРЕДСТАВЛЕНИЕ О НЕМ
Помнишь, как описано состояние ужаса у Хайдеггера? Помнишь, да? В его "Что такое метафизика". Ужас возникает как нечто, выводящее человека из привычного круга событий, что выталкивает из-под ног почву Бытия, выпихивает в запредельную пустоту Ничто.
Это чувство, по Хайдеггеру, приходит в результате осмысления тщетности и ничтожности человеческой жизни, т.е. как некоторое "философское чувство", внезапное озарение, пробуждение в ярком свете рефлексии.
Вот и ты, если будешь много думать – то и к тебе придет ощущение ужаса, саморефлексивного философского ужа, который выползет из ночной темноты, взберется на грудь, совьется гибкими кольцами и будет ждать, пока ты откроешь глаза. А когда проснешься от темной тяжести на одеяле, поправишь его – тогда в длинных, скользящих, как весла гребцов, световых щелях от проезжей машины увидишь эту круглую пустоту.
Да нет, это свет не от машин, а от фонарей, которые смахивает со своего пути ночной поезд, где, в одноим из вагонов, ты лежишь на верхней полке.
Желтые щели скользят, как сквозняки из углов окна.
Поезд набирает скорость, вагон трясется, шатается. Куда ты едешь, куда-ты-едешь, куда-то-ты-едешь, куда-то-ты-там-туда-тудык-тудук.
Тудык-тудык-тудук, тудык-тудук.
Успокаиваешься, смежаешь очи в общий черный пустой взгляд, засыпаешь, качаясь в бешеной, ритмичной коляске.
Потом просыпаешься утром, как обычно, на своем диване. Из-за шторы высовывается край дома напротив.
"Приехали".
Тело еще чувствует инерцию движения: предметы плывут и кружатся во взгляде.
Куда ты приехал сегодня? В какой поезд садился вчера?
Помнишь, что спешил, пробирался в метро через толпу; потом привокзальные кассы; опять толпа, не дающая пройти; потом – успел. Потом – смотришь телевизор; между готовкой ужина листаешь каналы; заглядываешь в окно: там на асфальте оспяными пупырками – рябь тоскливого ржавого цвета.
И снова круговой телеканальный спринт. Дальше-дальше, один за одним, один за другим, один за всеми, все – за одним. Вагон за вагоном. Поезд за поездом. Конвеер.
Теперь утро. Встать. Нырнуть в новый поезд.
Тронется. Замелькают в окнах белые солнечные осколки.
Асфальт – мокрый, обувь – грязная, день начинается, поезд – тронулся.
Юра смотрит на идущего навстречу.
Взгляд того уткнулся прямо перед собой в невидимую параллельность рельсов.
Прошел мимо, и за ним потянулся туннель сладкого дезодоранта.
Потом еще и еще люди.
Представил, что внутри каждого из них сидит маленький гомункул в голове-башенке и, дергая за рычажки, управляет машиной-человеком. Такой вот био-стим-панк. Человек-паровоз. Из юриного рта тоже вышел отработанный пар – ххххыыы – крабовидной туманностью.
Он не любит, когда дорогу перед ним пересекают. Потому что свои рельсы не должны накладываться на чужие. Юрин гомункул – рассудочный, экономный, прижимистый – знает, где и когда произошло нарушение правил.
«…
– нельзя пересекать дорогу другого человека;
– другой человек не должен пересекать твою дорогу;
– нельзя идти прямо навстречу друг другу;
– каждый должен идти по правой стороне, по правилам железнодорожного движения».
По законам физики, по которому все тела в мире взаимопритягиваются, также притягиваются поезда и люди. Если они столкнуться, произойдет крушение, гомункул упадет и повредится.
"Повсюду люди и люди, люди и люди. Как выглядят их гомункулы? Мой похож на муми-тролля, голый, синеватый, с вытянутой мордой. Он сидит в темной комнате. Рядом с ним висит синий фонарь, покачивается от движения. У него есть панель с рычажками, с разными циферблатами, с индикаторами. Стрелки на них скачут, лампочки перемигиваются. Тогда он, дергая за рычаг, приказывает: "внимание – поворот!" или «стоп, машина». Или произносит: «у этого автомобиля был невероятный фиолетово-кофейный цвет»; «в кармане – монета в чесотке песка». Перед ним лежит книга. Сегодня это – «Мои сновидения и воспоминания».
Юра сел в трамвай, и гомункул начал читать.
"В шесть лет мне приснился странный сон.
Как будто меня нет в мире.
То есть сон как будто сам смотрит на мир вокруг, а меня в мире нет.
Стоит лето, мимо (мимо кого?) пробегают дети, в руках у них стаканчики с мороженым. Они смеются и кричат, смотрят на кинокамеру (для меня она невидима, а они ее видят), она едет параллельно их бегу. Дети бегут дальше, камера останавливается и поворачивается ко сну, который вижу я. Получается, что взгляд телекамеры и сна встретились.
Я вижу сон, а невидимая камера снимает меня.
С это момента я понял, что стану кинорежиссером.
Потому что он – пустота, которая организует пространство вокруг себя".
Трамвай присел на нужной остановке, делаем в книге закладку, прекращаем чтение, идем дальше.
Юра проходит мимо офисных небоскребов. Они правильно и красиво разграфлены оконными переборками. Нет никаких щелей, все подогнано точно и плотно. Стены ровны и гладки, а окна похожи на стекающий плоским плащем водопад. В случае, если вдруг пришельцы откачают воздух на всей планете, в этих зданиях еще можно будет нормально дышать несколько часов. Герметичность – это хорошо.
"Скажите, – продолжает читать гомункул, – когда впервые творческое начало заговорило в вас?
Я вздыхаю и смотрю на закат над рекой. Мы сидим в открытом кафе на набережной. Теплое лето. Вечереет. Мошки, играючи, вьются над курчавыми головами официантов.
– Еще в детском саду. Знаете, я был очень застенчивым. Я не любил воспитателей. Это были такие, знаете ли, две нервные дуры. Одна – старая, другая – молодая. Старая била детей, а молодая называла их "натуральными идиотами".
Однажды меня привели в детский сад первым из нашей группы и оставили на улице, на утренней прогулке. Я спрятался в беседке – ах, какой был огромным тогда мир! – и затаился, как гепард. А потом, выследив добычу, бросился на нее и раскровянил вену и разорвал мясо на шее. Конечно, потом там все зашили, но я целый день ходил довольный, что напугал эту взрослую дуру. Она, кстати, ничего не сказала. Извините, я отвлекся…
Так вот, я все время хотел противопоставить себя этим воспитателям. Я хотел создать среди детей хаос, анархию воли и поведения. Сбить настройки их послушания и освободить их. Чтобы они заметались, защекотали пространство над головами, как птицы.
Я придумал игру. Сначала играл в нее один. Потом на меня обратили внимание другие. И вскоре играла вся группа. Я был ласточкой, Оля – синичкой, Петя – воробьем, Рита – голубем. Мы вспархивали из кустов и мчались, разведя руки и растопырив пальцы, мимо этих педелей, пикируя рядом с их глазами, портя когтями их прически, царапая до крови их лица.
Вот, вот так я убедил всех детей в реальности моей игры".
Еще далеко. Впереди железнодорожный перезд.
Это парадокс про поезда:
«Поезда, поджав хвосты, скучились перед трезвоном красного семафора. Слева, нагнетая вредоносных фурий шум, несется… что несется?»
Это ведь мы, сгрудившиеся перед переездом, – поезда.
Гомункулы – машинисты. Лежащие бумаги, деньги, пропуска, завтраки в карманах, портфелях, рюкзаках, сумках – пассажиры. Машинисты везут пассажиров на работу. Чтобы потом везти с работы домой. Пассажиры устали. Машинисты устали. Поездам надо в депо.
Пока трезвонит сигнал и перед ним проносится экспресс в аэропорт, Юра вспоминает, как однажды встретил одного знаменитого человека.
Или двух. Нет. Первый был профессор. А второй – Виктор Ерофеев.
«Ставим свет. Вот тут! вот тут! Люба, подравняй тень на щеке. Да, здесь! здесь, я говорю! я говорю, пониже!
Как только я скажу "мотор!", начинайте рассказывать. Вы поняли? Рассказывайте все, что помните. Мы потом смонтируем. Поехали! Мотор!»
– Бывают дни, когда опустишь руки, и нет ни музыки, ни сил. Тогда я был с собой в разлуке и на филологический факультет СПбГУ приходил. Один раз, в дивную, пасмурную пятницу, когда, по своей обычной меланхолической привычке, город облачился в дремотную серую вуаль то ли измороси, то ли дождя, наклюкавшись за день сырых бромистых облаков, и пьяно, постыдно свалился в постель своего водоканального отражения, – в изысканный вечер этот я незвано пришел на лекцию одного университетского профессора. Преподавателя философии. Он читал свой очередной доклад на тему "бархатного пространства". С трудом проникая в философский дискурс и с напряжением ловя незнакомые слова, которые докладчик с ловкостью карточного фокусника выбрасывал из рукавов профессиональной памяти, – к тому же, слово "бархатный" перекликается в моем воображении со словом "фиолетовый", – так вот, едва во всем этом разбираясь, я почти ничего не понял. Оживился только ближе к концу лекции, когда речь зашла о поездах.
Профессор рассказывал, что одной из дефиниций слова "поезд", устаревшей, является значение последовательности каких-либо предметов. Например: поезд саней. Поезд повозок. Туда же, значит, и поезд облаков, поезд домов – в Петербурге это, как нельзя, кстати. Поезд поребриков, поезд журавлиного клина. Очередь людей – тоже поезд. Прямая, линейная последовательность дней – тоже поезд. Отличительная особенность поезда – однородность и линейность.
Я тогда подумал, что под это значение можно подогнать все, что угодно.
Поезд мгновений, поезд мыслей, поезда жизней и поезда поездов.
Стало нестерпимо тоскливо и почему-то стыдно от этого мысле-поезда.
Я осторожно встал и вышел из аудитории.
Направившись к Благовещенскому мосту, я представлял, как по всему миру ползут, заворачивая к горизонту, прямоугольно-сосисочные реки поездов.
Однако, здесь моя память теряет свою линейность, дрогнув составом, и почему-то припоминается совсем другой день. То же самое место, и то же самое направление – от филфака к мосту Лейтенанта Шмидта, он же Благовещенский, он же Николаевский.
Вокруг – яркий майский день. Тепло, людно, шумно.
О чем-то задумавшись, я иду, вглядываясь в гадковато-салатовый цвет Эрмитажа.
И вдруг мысли приобретают чей-то голос, исходящий как будто издалека.
И голос нравится. Потому что он неспешно-сладостный, хотя и неприятный, на самом деле. В нем есть какая-то мушиная засиженность.
И вот я понимаю, что этот голос принадлежит человеку, идущему впереди меня.
Он худ, клетчатые, нерусские штаны болтаются на ногах. В пиджаке есть что-то богемное. Может быть, плечи, обвисшие, как пустые верблюжьи горбы.
Он как будто пошатывается при каждом шаге. Но не пьяным пошатыванием, а пошатыванием худобы. А голова у него большая, у этого человека. По сравнению с худым и впалым к середине телом.
И понимаю, что голос этот – Виктора Ерофеева. И человек этот – тоже Ерофеев.
И вспоминаю, не так, чтобы уж точно, – что, но точно – о чем он пишет.
Я иду вслед за ним, слушая свои мысли его голосом.
И мы идем вместе, пока он не пропадает в толпе возле Эрмитажа.
И тут воспоминания тоже пропадают, потому что я ощущаю себя сидящим в ночном поезде, вокруг которого несется сплошная стена грохота. Всматриваясь в ночное окно, вижу, как на переезде стоит грузовая машина и из ее открытого капота вырывается пламя. Вокруг переда бегают люди и в ужасе закидывают горящий мотор землей и песком.
Немая брейгелевская картина сменяется черно-белым сюжетом. В нем маршируют радостные советские люди. Сквозь грохот пробивается спортивный гимн и голос диктора. Люди становятся в длинные членистые колонны и, держа друг друга за локти, символически изображают поезд.
И мне кажется, что я не могу оторвать взгляд от этого ужасного, бессмысленного образа, с бесконечным чередованием поездов в разных своих ипостасях. И я не могу закрыть глаза, потому что они и так закрыты. Потому что все это – и так сон. И эдак – тоже сон.
СОБИРАТЕЛЬ ПЕРВЫХ ВЕЩЕЙ
Когда-то всё было просто. Первые Вещи были просты, малочисленны, даже исчислимы, крупны, целиковы, крепки, устойчивы и неподатливы Времени. Время только лениво погрызывало, посасывало Первые Вещи за краешки, за бока, потому что не отрастило ещё свои зубы и не успело сойти с ума от голода.
Об этих временах никто уже не помнит. Может быть, соседский дед Никифор? Но разве он что путное вам расскажет? У него самого в саду и во дворе Время рассеяло и разбросало Вещи на тысячи мелочей, замусорило двор, разлиняло краску на заборе, растрескало крышный шифер и подтопило дом земляным приливом до половины. Он привалился на один бок, раненый Временем, и уснул.
Я с братом часто сматривал на этот Никифоров дом из-за забора. Наш-то был ещё крепенький, целый, хотя уже давно не молодой. Все три этажа намертво держались друг за друга, а первый, самый коренастый, широкий, каменный, подобно валуну, к тому же врос в фундамент, недвижимый, как четыре древних слона, имя которым – Сила, Мощь, Крепь и Дух. Хотя Время, конечно, иногда хитрило и покачивало своим черепашьим панцирем, отчего по Дому шли трещины, и тогда приходилось его подлатывать, ласково поглаживая кистями и валиками для покраски, шпателями, мастерками и штукатурной гладилкой. Но мелкие трещины и сколы никак не могли повредить Дому. Несомненно, он был потомком самых первых Вещей, из которых и был сделан.
На первом этаже была кухня и большая светлая столовая, высоко выходившая торцом в Сад длинными витражными окнами. Наша семья была похожа на птиц, весело щебетавших во время обедов в просторной, звонкой клетке, которую составляли геометрически совершенные абстракции тонких оконных рам.
Второй этаж обегали по периметру комнаты родителей и детские комнаты, вместительная фамильная библиотека, ещё одна столовая, меньшая по размеру, гостевые спальни, чулан большой, чулан маленький и, наверняка, ещё десятки других пространств: комнатищ, комнатушек, которых, вероятно, и не было, но в памяти они разворачиваются в целую книжку-раскладушку, где калейдоскопическим вложением друг в друга скользит туда-сюда дворец шкафов, шкафчиков, проёмов, ниш, альковов, крохотных и подробных вместилищ, необходимых для игры в прятки.
Третий этаж… впрочем, был ли это именно третий, а не четвёртый или сразу седьмой, непросто сказать однозначно. Был ли это вообще этаж, а не дремучее царство? Родители иногда называли его чердаком, или мансардой, или «рыцарской башней» – мама, или даже «куполом мира» – папа. Для нас с братом это был разбойничий Шервудский лес, лес доисторический с ископаемыми в виде бивней кресел и рёбер стремянок, запаутиненный рай новозеландских джунглей с хищными кастрюлями-пауками и котлами-крабами; для детей Чердак был межгалактическим пустырём, где свершались имперские битвы за Фомальгаут и где в Магеллановых облаках, раскачивавшихся под сквозняками в виде настенных и угловых паутинных сетей, затаились хтонические Х’харны.