bannerbanner
Гранатовый браслет (сборник)
Гранатовый браслет (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Сохранились воспоминания о том, как Куприн изучал «психологию» лошади – по своей писательской привычке быть во всем точным и верным действительности. Близко знавший его критик Ф. Д. Батюшков вспоминал:

«Однажды в деревне, в Новгородской губернии, возвращались мы из какой-то поездки к соседям верхами. Подъезжая к усадьбе, я заметил потраву: чья-то лошадь забралась в овес. Я спешился, чтобы прогнать лошадь, но Александр Иванович подхватил ее за челку и привел в дом. Сел на нее верхом, заставил подняться по ступеням балкона и, как капризный ребенок, настоял, чтобы ее оставили ночевать в доме, и привязал около своей кровати. „Я хочу знать, когда и как лошадь спит, – говорил он, – хочу с ней побыть“. На другой день повторилась такая же история, но приведена была другая лошадь. Александр Иванович за ней ухаживал, кормил, поил и решился прекратить свои опыты лишь тогда, когда его спальня пропиталась запахом конюшни».

В эту пору Куприн задумал рассказ «Изумруд» (<1907>), и нельзя не признать, что «психология» лошади им представлена в высшей мере правдоподобно. Конечно, едва ли присутствие животного в комнате что-нибудь ему дало для раскрытия «внутренней жизни лошади», но ощущение ее близости как-то настраивало писателя в нужном для творчества направлении.

Газетная, «реальная», история, по сути дела, к «художественной» имеет мало отношения – это лишь внешний повод. Небольшой купринский рассказ вмещает в себя глубинные проблемы бытия: жизнь, смерть, славу, крушение, любовь и утрату, доверие со стороны сильного и гордого и обман, предательство со стороны «маленького», «равнодушного» ко всему на свете, вороватого существа. Рассказ Куприна посвящен «памяти несравненного пегого рысака Холстомера». Он появился еще при жизни Толстого, и в нем не только признание мощи гения великого писателя земли Русской, но и тайная услада: здесь я достоин его.

По емкости письма, по простоте и образности восприятия поведения лошади, ее «психологии» эти произведения вполне сопоставимы. Много лет спустя A. M. Горький, размышляя в поучение одному молодому писателю, что значит «думать словами» и «думать образами, без слов», предложил сопоставить «Холстомер» Толстого и «Изумруд» Куприна.

Пример того, как «думает» Изумруд, – сцена состязания.

«Изумруд немного горячится и хочет сразу напрячь все свои силы в беге. „Можно ли?“ – думает он. „Нет, еще рано, не волнуйся, – отвечают, успокаивая, волшебные руки“. И после выигранного состязания он замечает, что окружавшие его люди «чем-то недовольны, тычут пальцами в ноги, в голову и в бока». «О чем они? – думает он с удивлением. – Ведь я так хорошо бежал!»

Контраст благородного и злого, их соперничество, в котором верх берет грубая сила, страшно упрямая, злая, самолюбивая, – это купринское ви́дение мира. В «Поединке»: Ромашов – Николаев и вся офицерская среда. В рассказах «Allez!», «В цирке» – Арбузов и Джон Ребер.

Мы найдем много сходного в рисунке поведения циркового борца Арбузова и беговой лошади Изумруда: там и тут пьянящая атмосфера ристалища и тысячеглазой толпы, волнующей чувства настоящего артиста. Куприн умел и любил рисовать сказочное зрелище театра, цирка, состязания талантов, радость победы и горечь поражения.

В этом проявилась какая-то особая, присущая именно ему влюбленность в человеческую жизнь. Сам человек «чистого сердца» (по словам К. Бальмонта), он словно любуется красотой, духовной и физической, людей, профессионально приобщенных к искусству, – бродячих артистов, циркачей, уличных музыкантов, порой с большим риском добывающих кусок повседневного хлеба. В них, будь то скрипач Сашка («Гамбринус») или борец Арбузов («В цирке»), есть какая-то привлекательность, притягательность для окружающих. Доктор Луховицын испытывает истинное восхищение, осматривая обнаженное тело заболевшего Арбузова. «Да, батенька, подлинно наделил вас Господь, – продолжал восторгаться доктор. ‹…› Атлет все время улыбался застенчиво и снисходительно. Хотя он уже давно привык показываться полуобнаженным перед одетыми людьми, но в присутствии тщедушного доктора ему было неловко, почти стыдно за свое большое, мускулистое, сильное тело».

В этой краткой характеристике душевного состояния Арбузова в непривычной для него обстановке угадывается многое (затем подтвержденное в сюжете рассказа): своеобразная целомудренность богатыря, нравственная чистота, детская доверчивость к похвалам его силе и трогательная беспомощность перед лицом драматических обстоятельств, нарушающих привычный, почти ритуальный порядок спортивной жизни. Не очень удачные попытки Арбузова отложить состязание с американцем Ребером – и прозрение. Не умом, а всем существом русский богатырь понимает безысходность ситуации. Знакомая арена и многотысячный зритель вызывают в душе Арбузова ощущение тоски.

«Весь цирк, сверху донизу наполненный людьми, был точно залит сплошной черной волной, на которой, громоздясь одно над другим, выделялись правильными рядами белые круглые пятна лиц. Каким-то беспощадным, роковым холодом повеяло на Арбузова от этой черной, безличной массы. Он всем существом понял, что ему уже нет возврата с этого ярко освещенного заколдованного круга, что чья-то чужая, огромная воля привела его сюда и нет силы, которая могла бы заставить его вернуться назад. И от этой мысли атлет вдруг почувствовал себя беспомощным, растерянным и слабым, как заблудившийся ребенок, и в его душе тяжело шевельнулся настоящий животный страх, темный, инстинктивный ужас, который, вероятно, овладевает молодым быком, когда его по залитому кровью асфальту вводят на бойню».

Не за подобные ли трезво-спокойные, беспощадные описания Куприна порой упрекали в склонности к натурализму? Но присущая ему тяга к красоте, к полноценной духовной жизни всегда вырывается из плена заземленной реальности. Финальные строки рассказа созданы в традициях высокой романтики: «Потом все исчезло: и мысль, и сознание, и боль, и тоска. И это случилось так же просто и быстро, как если бы кто-то дунул на свечу, горевшую в темной комнате, и погасил ее…» Финал – как прощальный, примиряющий аккорд… Образ гаснущей свечи – это хорошо знакомый нам символ кончины. «Погас, как светоч, дивный гений…»

«Натуралистические» детали в поэтике Куприна – тревожные, беспощадно бьющие по нервам знаки беды. Так, смерть Изумруда сопровождают желтый свет воровского потайного фонаря, грубый человеческий окрик да удар в бок каблуком. «Потом все исчезло – навсегда». Этот мрачный финал, которым завершается история лошади, по кличке Изумруд, бесспорно, выразительно акцентирует мысль художника о непрочности красоты в мире насилия и зла. Хрупкость и незащищенность высоких человеческих чувств изображает Куприн и в «Гранатовом браслете» (1911). Однако, в отличие от предыдущего рассказа, завершающие страницы «Гранатового браслета» звучат апофеозом человеческому благородству. Трагизм ситуации высветлен чувством всепоглощающей любви к женщине, а вместе с ней – и ко всему миру.

Рассказ вводит нас в сердцевину нравственных проблем Куприна, его понимания скрытых потенций человека, тех духовных богатств, которые дают ему возможность выстоять, как бы ни гнула и ни калечила его жизнь.

«Превосходная вещь», «…я – с праздником! Начинается хорошая литература!» – отозвался Горький о «Гранатовом браслете».

«Еще можно и до́лжно жить, пока есть на свете любовь и сострадание», – читаем в одном раннем рассказе Куприна («Блаженный», 1896). Вслед за Достоевским именно в любви и сострадании видит Куприн основу нравственного мира личности. Для него понять «тайну» человека – прежде всего разгадать загадку земной любви, обыкновенной любви мужчины к женщине, любви возвышенной, в известной мере идеальной.

Тайна любви для Куприна сопряжена с другой величайшей тайной человека – тайной смерти. В повести-легенде «Суламифь» (1908) Куприн писал: «Много веков прошло с той поры. Были царства и цари, и от них не осталось следа, как от ветра, пробежавшего над пустыней. Были длинные беспощадные войны, после которых имена полководцев сияли в веках, точно кровавые звезды, но время стерло даже самую память о них.

Любовь же бедной девушки из виноградника и великого царя никогда не пройдет и не забудется, потому что крепка, как смерть, любовь, потому что каждая женщина, которая любит, – царица, потому что любовь прекрасна!» Это отнюдь не переложение известной книги Библии. Старая песнь пропета на новый, чисто купринский лад!

Куприну не чужда поэтика сказок и легенд, с их условным сюжетом и стилизованным языком. Но «Суламифь» – единственная в его творчестве повесть, написанная в условно-романтическом ключе. Собственно исторические и бытовые подробности, которые увлекли бы фантазию романиста, мастера исторического жанра, мало интересовали Куприна. Дворцовые интриги, мрачные ритуалы языческих капищ и даже деяния царя Соломона, строителя Храма и мудрого правителя, строго говоря, лишь фон для волнующей писателя темы самоотверженной любви, неизбежно завершающейся гибелью.

«Суламифь», этот «гимн женской красоте и молодости» (по оценке критика В. Воровского), – повесть-притча, реквием и плач по столь безвременно гибнущей красоте. Это скорбь и передана торжественным языком старых книг. «Положи меня, как печать, на сердце твоем, как перстень на руке твоей, потому что крепка, как смерть, любовь и жестока, как ад, ревность: стрелы ее – стрелы огненные».

Сердце художника словно жажда искупающих слёз о переданной в старинной легенде женской любви – «такой нежной и пламенной, преданной и прекрасной, которая одна дороже богатства, славы и мудрости, которая дороже само́й жизни, потому что даже жизнью она не дорожит и не боится смерти».

В какой мере эта идея волновала Куприна, показывает то, что на протяжении многих лет он не раз возвращается к ней – от «Олеси» до «Гранатового браслета».

Любовь и смерть – «эстетические мерила» в мире Куприна, но в «Гранатовом браслете» торжество любви над смертью утверждается не на материале древней библейской легенды, а на материале реальной жизни, судьбы вполне конкретного человека. Повесть Куприна «Гранатовый браслет» не красивый вымысел писателя, а изумление художника перед красотой самой жизни, которая отнюдь не уступает древним преданиям.

Работая над повестью в сентябре – октябре 1910 года, Куприн писал своему другу Ф. Д. Батюшкову:

«…Занят тем, что полирую рассказ „Гранатовый браслет“. Это – помнишь? – печальная история маленького телеграфного чиновника П. П. Желткова, который был так безнадежно, трогательно и самоотверженно влюблен в жену Любимова (Д. Н. – теперь губернатор в Вильне)….Лицо у него, застрелившегося (она ему велела даже не пробовать ее видеть), – важное, глубокое, озаренное той таинственной мудростью, которую постигают только мертвые… Но трудно… Главная причина – мое невежество в музыке… Да и светский тон».

Действительно, в этом произведении Куприн описывает интимную жизнь малознакомой ему светской среды. Но главное и привлекательное для него как художника в повести другое – загадка всепоглощающего чувства, пред которым бессильна и сама смерть.

Над этой загадкой ломают голову персонажи «Гранатового браслета», подозревая в ней кто – корысть, кто – напасть, сумасшествие, а кто – редчайшее проявление истинной любви. Да и сам Желтков, этот рыцарь самоотверженной любви, как и все его окружающие, в затруднении. Он не виноват, поясняет Желтков в предсмертном письме, что «Богу было угодно послать мне, как громадное счастье, любовь». (Эта извечная для героев Куприна ссылка на судьбу здесь не унижает человека: это Судьба, которой удостоен Человек.)

«Случилось так, что меня не интересует в жизни ничто: ни политика, ни наука, ни философия, ни забота о будущем счастье людей – для меня вся жизнь заключается только в Вас».

Что скрыто в этой всепоглощающей страсти героя, которой Куприн слагает восторженный гимн? Стремление уйти в мир грёз, мир красоты и любви, отвернувшись от тягостных страданий и реальных бедствий повседневности? «Превыше всей этой борьбы, раздирающей народы и классы, он готов поставить единое вечное – женскую любовь», – писал критик Боровский по поводу «Суламифи». Не то же ли и в «Гранатовом браслете»? Нет, здесь другое. В этой повести – прославление человека, его права на выбор, его твердости в защите человеческого достоинства. Письмо Желткова – своеобразный манифест. «Гранатовый браслет» внушает веру в человека. Не жалким и потерянным, а беспредельно любящим уходит Желтков из жизни: «Да святится Имя Твое!» Его прощальное письмо – благословение любви, жизни. Так прощаются с жизнью герои. Так ушел из жизни гётевский Вертер, обратившись в свой последний миг к небу, к таинственному свету созвездия Большой Медведицы. О таком достоинстве человека перед лицом небытия мечтал Достоевский. Он звал «не бояться идеальных тем».

Но идеальное, как не раз показывал Достоевский, – вне сферы обыденных интересов людей, оно вызывает недоверие, стремление упростить и снизить его смысл. Так и в повести Куприна чистые, возвышенные отношения Желткова и Веры Николаевны аморальны в глазах других, например, деверя Николая Николаевича, привыкших понимать под любовью нечто совершенно другое – флирт, кокетство, необузданную страсть, эротику.

Мир Желткова трагически несовместим с миром семьи Веры Николаевны Шеиной, в лучшем случае он может быть принят лишь в шаржированном, то есть опошленном, виде – как шаржированные рассказы и иллюстрации в семейном альбоме. Но у трагедии в жизни нередко есть и комическая сторона. Литературная история любви Веры и некоего телеграфиста с ее травестийным окончанием («…он умирает, но перед смертью завещает передать Вере две телеграфные пуговицы и флакон от духов, наполненный его слезами…») – та «естественная» оборотная сторона трагического повествования у Куприна, как шут – спутник короля Лира в трагедии Шекспира.

От пародии на сентиментальную историю – к возвышенной романтике (письмо Желткова). От чинного благополучия семейной счастливой женщины – к позднему прозрению, что ее «жизненный путь пересекла настоящая, самоотверженная, истинная любовь», – на такой смене настроений и самооценок персонажей строится эта повесть.

Русская литература всегда умела проверить человека в сфере интимных чувств. Она не признавала его ни «новым», ни «передовым», если в личной жизни он не был таковым. Она даровала ему надежду и воскресение через любовь и признание женщины. «Гранатовый браслет» Куприна находится в русле этой традиции, и в то же время он является предупреждением всем людям холодного сердца.

Старый Генерал Аносов, скорее традиционный резонер, чем действующее лицо рассказа, рассуждает: не женщина виновата, что «любовь у людей приняла такие пошлые формы… Виноваты мужчины, в двадцать лет пресыщенные, с цыплячьими телами и заячьими душами, неспособные к сильным желаниям, к героическим поступкам, к нежности и обожанию перед любовью. Говорят, что раньше все это бывало. А если и не бывало, то разве не мечтали и не тосковали об этом лучшие умы и души человечества – поэты, романисты, музыканты, художники?».

Повести и рассказы Куприна о любви – настоящие «романы воспитания чувств». В них, может быть, наиболее полно воплотился талант художника, столь влюбленного в красоту, в справедливость и достоинство человека.

«Не бойтесь жизни», – звал он своих современников. Сегодня купринское «благословение» всему живущему приобрело новый смысл: берегите жизнь. В нем – завет, мудрый наказ-предостережение: не забывать, сколь труден, трагически сложен каждый шаг человеческой истории, сколь хрупка и бесценна сама Жизнь. В этом – главный урок Куприна.


В. Этов


Олеся

I

Мой слуга, повар и спутник по охоте – полесовщик Ярмола вошел в комнату, согнувшись под вязанкой дров, сбросил ее с грохотом на пол и подышал на замерзшие пальцы.

– У, какой ветер, паныч, на дворе, – сказал он, садясь на корточки перед заслонкой. – Нужно хорошо в грубке протопить. Позвольте запалочку, паныч.

– Значит, завтра на зайцев не пойдем, а? Как ты думаешь, Ярмола?

– Нет… не можно… слышите, какая завируха. Заяц теперь лежит и – а ни мур-мур… Завтра и одного следа не увидите.

Судьба забросила меня на целых шесть месяцев в глухую деревушку Волынской губернии, на окраину Полесья, и охота была единственным моим занятием и удовольствием. Признаю́сь, в то время, когда мне предложили ехать в деревню, я вовсе не думал так нестерпимо скучать. Я поехал даже с радостью. «Полесье… глушь… лоно природы… простые нравы… первобытные натуры, – думал я, сидя в вагоне, – совсем незнакомый мне народ, со странными обычаями, своеобразным языком… и уж, наверное, какое множество поэтических легенд, преданий и песен!» А я в то время (рассказывать – так все рассказывать) уж успел тиснуть в одной маленькой газетке рассказ с двумя убийствами и одним самоубийством и знал теоретически, что для писателей полезно наблюдать нравы.

Но… или перебродские крестьяне отличались какою-то особенной, упорной несообщительностью, или я не умел взяться за дело, – отношения мои с ними ограничивались только тем, что, увидев меня, они еще издали снимали шапки, а поравнявшись со мной, угрюмо произносили: «Гай Буг», что должно было обозначать: «Помогай Бог». Когда же я пробовал с ними разговориться, то они глядели на меня с удивлением, отказывались понимать самые простые вопросы и всё порывались целовать у меня руки – старый обычай, оставшийся от польского крепостничества.

Книжки, какие у меня были, я все очень скоро перечитал. От скуки – хотя это сначала казалось мне неприятным – я сделал попытку познакомиться с местной интеллигенцией в лице ксендза, жившего за пятнадцать верст, находившегося при нем «пана органиста», местного урядника и конторщика соседнего имения из отставных унтер-офицеров, но ничего из этого не вышло.

Потом я пробовал заняться лечением перебродских жителей. В моем распоряжении были: касторовое масло, карболка, борная кислота, йод. Но тут, помимо моих скудных сведений, я наткнулся на полную невозможность ставить диагнозы, потому что признаки болезни у всех моих пациентов были всегда одни и те же: «в сере́дине болит» и «ни есть, ни пить не можу».

Приходит, например, ко мне старая баба. Вытерев со смущенным видом нос указательным пальцем правой руки, она достает из-за пазухи пару яиц, причем на секунду я вижу ее коричневую кожу, и кладет их на стол. Затем она начинает ловить мои руки, чтобы запечатлеть на них поцелуй. Я прячу руки и убеждаю старуху: «Да полно, бабка… оставь…я не поп… мне этого не полагается… Что у тебя болит?»

– В сере́дине у меня болит, панычу, в самой что ни на есть сере́дине, так что даже ни пить, ни есть не можу.

– Давно это у тебя сделалось?

– А я знаю? – отвечает она также вопросом. – Так и печет и печет. Ни пить, ни есть не можу.

И сколько я ни бьюсь, более определенных признаков болезни не находится.

– Да вы не беспокойтесь, – посоветовал мне однажды конторщик из унтеров, – сами вылечатся. Присохнет, как на собаке. Я, доложу вам, только одно лекарство употребляю – нашатырь. Приходит ко мне мужик. «Что тебе?» – «Я, – говорит, – больной»… Сейчас же ему под нос склянку нашатырного спирту. «Нюхай!» Нюхает… «Нюхай еще… сильнее!..» Нюхает… «Что, легче?» – «Як будто полегшало…» – «Ну, так и ступай с Богом».

К тому же мне претило это целование рук (а иные так прямо падали в ноги и изо всех сил стремились облобызать мои сапоги). Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия. И я только удивлялся тому же самому конторщику из унтеров и уряднику, глядя, с какой невозмутимой важностью суют они в губы мужикам свои огромные красные лапы…

Мне оставалась только охота. Но в конце января наступила такая погода, что и охотиться стало невозможно. Каждый день дул страшный ветер, а за ночь на снегу образовывался твердый, льдистый слой наста, по которому заяц пробегал, не оставляя следов. Сидя взаперти и прислушиваясь к вою ветра, я тосковал страшно. Понятно, я ухватился с жадностью за такое невинное развлечение, как обучение грамоте полесовщика Ярмолы.

Началось это, впрочем, довольно оригинально. Я однажды писал письмо и вдруг почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел Ярмолу, подошедшего, как и всегда, беззвучно в своих мягких лаптях.

– Что тебе, Ярмола? – спросил я.

– Да вот дивлюсь, как вы пишете. Вот бы мне так… Нет, нет… не так, как вы, – смущенно заторопился он, видя, что я улыбаюсь. – Мне бы только мое фамилие…

– Зачем это тебе? – удивился я… (Надо заметить, что Ярмола считается самым бедным и самым ленивым мужиком во всем Переброде; жалованье и свой крестьянский заработок он пропивает; таких плохих волов, как у него, нет нигде в окрестности. По моему мнению, ему-то уж ни в каком случае не могло понадобиться знание грамоты.) Я еще раз спросил с сомнением: – Для чего же тебе надо уметь писать фамилию?

– А видите, какое дело, паныч, – ответил Ярмола необыкновенно мягко, – ни одного грамотного нет у нас в деревне. Когда гумагу какую нужно подписать, или в волости дело, или что… никто не может… Староста печать только кладет, а сам не знает, что в ней напечатано… То хорошо было бы для всех, если бы кто умел расписаться.

Такая заботливость Ярмолы – заведомого браконьера, беспечного бродяги, с мнением которого никогда даже не подумал бы считаться сельский сход, – такая заботливость его об общественном интересе родного села почему-то растрогала меня. Я сам предложил давать ему уроки. И что же это была за тяжкая работа – все мои попытки выучить его сознательному чтению и письму! Ярмола, знавший в совершенстве каждую тропинку своего леса, чуть ли не каждое дерево, умевший ориентироваться днем и ночью в каком угодно месте, различавший по следам всех окрестных волков, зайцев и лисиц, – этот самый Ярмола никак не мог представить себе, почему, например, буквы «м» и «а» вместе составляют «ма». Обыкновенно над такой задачей он мучительно раздумывал минут десять, а то и больше, причем его смуглое худое лицо с впалыми черными глазами, все ушедшее в жесткую черную бороду и большие усы, выражало крайнюю степень умственного напряжения.

– Ну скажи, Ярмола, – «ма». Просто только скажи – «ма», – приставал я к нему. – Не гляди на бумагу, гляди на меня, вот так. Ну, говори – «ма»…

Тогда Ярмола глубоко вздыхал, клал на стол указку и произносил грустно и решительно:

– Нет… Не мог у…

– Как же не можешь? Это же ведь так легко. Скажи просто-напросто – «ма», вот как я говорю.

– Нет… не могу, паныч… забыл…

Все методы, приемы и сравнения разбивались об эту чудовищную непонятливость. Но стремление Ярмолы к просвещению вовсе не ослабевало.

– Мне бы только мою фамилию! – застенчиво упрашивал он меня. – Больше ничего не нужно. Только фамилию: Ярмола Попружук – и больше ничего.

Отказавшись окончательно от мысли выучить его разумному чтению и письму, я стал учить его подписываться механически. К моему великому удивлению, этот способ оказался наиболее доступным Ярмоле, так что к концу второго месяца мы уже почти осилили фамилию. Что же касается до имени, то его ввиду облегчения задачи мы решили совсем отбросить.

По вечерам, окончив топку печей, Ярмола с нетерпением дожидался, когда я позову его.

– Ну, Ярмола, давай учиться, – говорил я.

Он боком подходил к столу, облокачивался на него локтями, просовывал между своими черными, заскорузлыми, несгибающимися пальцами перо и спрашивал меня, подняв кверху брови:

– Писать?

– Пиши.

Ярмола довольно уверенно чертил первую букву – «П» (эта буква у нас носила название: «два стояка и сверху перекладина»); потом он смотрел на меня вопросительно.

– Что ж ты не пишешь? Забыл?

– Забыл… – досадливо качал головой Ярмола.

– Эх, какой ты! Ну, ставь колесо.

– А-а! Колесо, колесо!.. Знаю… – оживлялся Ярмола и старательно рисовал на бумаге вытянутую вверх фигуру, весьма похожую очертаниями на Каспийское море. Окончивши этот труд, он некоторое время молча любовался им, наклоняя голову то на левый, то на правый бок и щуря глаза.

– Что же ты стал? Пиши дальше…

– Подождите немного, панычу… сейчас.

Минуты две он размышлял и потом робко спрашивал:

– Так же, как первая?

– Верно. Пиши.

Так мало-помалу мы добрались до последней буквы – «к» (твердый знак мы отвергли), которая была у нас известна как «палка, а посредине палки кривуля хвостом набок».

– А что вы думаете, панычу, – говорил иногда Ярмола, окончив свой труд и глядя на него с любовной гордостью, – если бы мне еще месяцев с пять или шесть поучиться, я бы совсем хорошо знал. Как вы скажете?

II

Ярмола сидел на корточках перед заслонкой, перемешивая в печке уголья, а я ходил взад и вперед по диагонали моей комнаты. Из всех двенадцати комнат огромного помещичьего дома я занимал только одну, бывшую диванную. Другие стояли запертыми на ключ, и в них неподвижно и торжественно плесневела старинная штофная мебель, диковинная бронза и портреты XVIII столетия.

На страницу:
2 из 5