Полная версия
Софисты
По городу лаяли собаки. Где-то в отдалении слышались голоса запоздавших гуляк. Ему почудились знакомый голос и раскат заразительнейшего хохота: так смеялся только Алкивиад. Пламя светильника иногда чуть колебалось, и тогда казалось, что Афродита тихо движется, живет. И вдруг в душе всплыло древнее сказание Кипра о Пигмалионе, для которого богиня превратила сделанную артистом статую в живую Галатею. В душе, стоящей на рубеже веры и неверия, как стояли тогда в Элладе тысячи и тысячи душ, заколебалась, как огонь светильника, неуверенная молитва.
«Сверши, о Великая, такое чудо и для меня!.. – крепко сжимая руки и глядя исступленными глазами в прекрасный лик, шептал он, как в бреду. – Оживи ее для меня, но так, чтобы жизнь ее началась с этой ночи, только, чтобы не стояло за ней этого ужасного прошлого ее, чтобы была она чистой звездой с ночного неба, а не… – Его свело в судороге отвращения, и опаляющей молнией прошла по душе боль… – Да, чтобы она была чиста, как звезда, чтобы был для нее в мире только я один, я, для которого никакая жертва не страшна, но, наоборот, чем она невозможнее, тем желаннее и слаще… И мы бросили бы с ней этот вечно баламутящийся, проклятый город и все эти его грязные свары и унеслись бы с нею на ее тихий Милос, где так дремотно плещут лазурные волны на береговые скалы… Сверши, Великая, это чудо, сделай мою жизнь радостными Панафинеями в цветах и песнях!.. О, если бы это только случилось – хотя этого никогда, знаю, не случится… – я воздвиг бы Тебе такой храм, какого еще не видала земля… Ну, сделай же чудо, даруй ей светлую жизнь!.. Даруй мне, Всеблагая, Всемогущая, любовь ее!..»
И он, сам над собой горько усмехаясь, поднял воспаленные, ожидающие глаза к прекрасному лику и ждал: вот еще одно мгновение, она шевельнется, опустит к нему свой взор и озарит его с пьедестала улыбкой. И начнется такая сказка, какой еще не знала земля… Но – неподвижна была Афродита-Дрозис, молчала свежая, серебряная лунная ночь, и все, что на земле было, это только эта нестерпимая, рвущая душу боль… «А тогда, – вдруг прошептал он запекшимися губами, – убить и эту, и ту…» И, едва выговорив эти кровавые слова, он уже знал, что никогда этого не будет, ибо мучиться у ее ног – это уже блаженство, которое он не отдаст за всю радость елисейских полей. Эта кровь и желчь сердца и есть жертва его ей, прекрасной и страшной… «Нет!.. – вдруг неожиданно вихрем пронеслось над его душой. – Софисты правы: никаких богов нет… Это сказки людей…» Но тогда еще пустее становится земля и еще непонятнее жизнь, в которой, как смертельная рана, зияет эта черная дыра отрицания на том месте, где раньше сияли боги, хотя бы и выдуманные…
Мир жалко завалился. Прекрасный Акрополь с прекрасными храмами превращался в груду развалин, в которых живут только совы да ящерицы. Жизнь становилась холодной, как могила, и пустой, как море в бурные дни, когда кончаются «надежные месяцы» мореходов. И прижавшись горячим лбом к холодной статуе, Фидиас старался только об одном: не думать, не думать, не думать… Нет в жизни ничего достоверного, и все эти так называемые мудрецы наивны, как ребенок…
Вдали опять послышались пьяные крики веселых гуляк, и опять Фидиасу почудилось, что он различает красивый голос и заразительный смех молодого повесы Алкивиада. «Вот этот не философствует и не мучается…» – подумалось ему.
IV. Накануне
В Афинах становилось все более и более тревожно: в воздухе определенно запахло не только фиалками, но – это много хуже – и «великими событиями». Твердая политика Периклеса на северо-востоке – Афинам было необходимо хорошо укрепиться там, чтобы обезопасить себе путь в Понт Эвксинский, через который из южной Скифии им доставлялись сушеная рыба и хлеб – все больше и больше возбуждала страсти в Элладе. В то время она была разделена на три лагеря: Афины со своими союзниками, вольными и невольными, Спарта со своими союзниками и нейтральные городки-государства, которые старались держаться в стороне от высокой политики, но обстоятельствами часто вынуждались становиться то на одну, то на другую сторону. Периклес сомневался: не слишком ли широко тратил он народные средства на постройки на Акрополе, и про себя решил экономить: что-то еще принесет назревающее столкновение со Спартой, ставшей во главе пелопоннесской лиги. Но в обществе и народе жизнь шла по-прежнему шумно и весело: Афины переживали период необычайного расцвета и жили широко. Старинная простота все более уступала место новой «изнеженности», по поводу которой так любят возвышенно, но бесплодно декламировать разные профессора и другие заботники. Богатые люди уже одевались теперь в египетские или финикийские ткани, полы покрывались коврами из Сард, пили и ели из металлической посуды Тира и Сидона: свое уже не удовлетворяло, своим мог довольствоваться разве демос. Появились бани и даже ванны. Появились граждане, которые являлись на агору, по примеру пышных ионийцев, раздушенными.
Фарсагор, поэт и богач, потирая свои всегда холодные, слабые ручки, в последний раз рассеянными глазами оглядел убранные цветами столы, расставленные по покою: он опасался пировать ночью в еще прохладном по-весеннему саду. Его любимый раб Феник внимательно смотрел в худое, близорукое и некрасивое лицо владыки и удовлетворенно улыбнулся: Фарсагор был явно доволен всем.
– А амисы? – уронил поэт вдруг.
Амис было название… ночного горшка, которые обязательно ставились на время пира под все ложа. Эта мода пришла из пышного Сибариса. В случае надобности их подавали гостям рабы, а в случае ссоры между гостями – это случалось довольно часто – они служили дерущимся прекрасным оружием: большим удовольствием было разбивать их о голову врага своего.
Феник улыбнулся:
– Несут, несут… Не беспокойся, господин: ты знаешь твоего верного Феника. Разве он когда позволял что-нибудь забыть или упустить из вида?
– Правда, правда… – улыбнулся Фарсагор. – Ты свое дело знаешь прекрасно.
В общем, положение рабов в Афинах ужасным не было. Некоторые великие мудрецы – как потом Платон, например, – даже жаловались, что им было слишком хорошо. По наружному виду, по одежде раба было почти что невозможно отличить от афинского гражданина. Они служили в полиции, конторщиками, секретарями у чиновников – к сожалению, многочисленных, – хранителями государственных архивов и часто занимали выдающееся положение. Но бывали и метельщиками улиц и палачами. Они могли жить где угодно. Большинство их принадлежало частным владельцам. Их покупали на рынках, куда они попадали как военнопленные, как жертвы набегов за рабами, как наказанные за разные проступки по суду. Большею частью это были «варвары». Цена мужчины поднималась иногда до трехсот драхм, женщины шли по семьдесят драхм. В богатых домах число их доходило до пятидесяти. В земледелии их занято было мало, в промышленности много. Художники имели помощников-рабов, работавших в тесной связи с ними. На Акрополе работало немало рабов на условиях, равных со свободными. Но рабы, работавшие в серебряных рудниках Лавриона под плетьми надсмотрщиков, хвалить богов за свою судьбу никак не могли… Все рабы имели право выкупа на волю и тогда становились «метеками», неполноправными гражданами. Некоторых отпускали на волю за особые заслуги перед владыкой или Афинами. Никий, имевший до тысячи рабов, сдавал их в наем и имел доход в один обол – четыре копейки золотом с человека в сутки, то есть до 60 000 драхм золотом в год.
У Фарсагора, доброго от лени и безразличия, рабам было и совсем недурно, а в особенности с тех пор, как Фарсагор развелся со своей женой и приблизил к себе одну из рабынь, молоденькую и хорошенькую Сиру.
Дом Фарсагора считался одним из богатых домов Афин, но, как всегда, построен он был из кирпича-сырца и дерева, и стены были настолько тонки, – как у всех – что воры легко проламывали их. При доме была своя чудесно оборудованная баня и ванна, в которой Фарсагор сидел часами: это было новое увлечение афинян. Были на усадьбе и своя булочная, и пекарня, и погреба, и цистерны для запаса воды, и подвалы. Стены, однако, были побелены только известкой. Обстановка состояла из постелей, лож, кресел, сундуков, в которых хранилось всякое добро. Фарсагор украсил свое жилище лишь несколькими красивыми вазами, светильниками из Коринфа да целой массой статуэток из Танагры, от которых он сходил с ума: он был так уж устроен, что непременно должен был сходить с ума от чего-нибудь. Для этой цели годились статуэтки, породистые собаки, роскошные списки любимых авторов и в особенности своих произведений. Когда был один, Фарсагор довольствовался простым столом: похлебкой из муки, лепешками с маслинами, овощами, орехами, сырами, фигами – афиняне так любили их, что вывоз их из Аттики был воспрещен, – но для друзей Фарсагор не жалел ничего, и сегодня его повара наготовили всякого мяса, рыбы и птицы, а вино подаваться должно было только хиосское, из округа Аирузия – лучшее вино Эллады.
– А китносский сыр? – опять не без испуга спросил Фарсагор Феника. – Ты знаешь, как любит его Сократ…
– Есть, есть!.. – улыбнулся тот своим толстым лицом. – Все есть…
На острове Китнос росла какая-то особенная трава, которая давала сыр исключительно высокого достоинства. В последнее время сперва по островам, а потом и по всей Элладе стали сеять эту траву – и сыроварение стало быстро улучшаться…
– А миндаль? – спросил заботливый хозяин.
Феник уже только рассмеялся.
Но в это время у входа раздался стук молотка и веселые голоса. Худенький и некрасивый Фарсагор – никакая гимназия, никакая атлетика ему не помогли и он так и остался каким-то чахлым цыпленком – оправил волосы и одежду и обратился к дверям, навстречу первым гостям: Сократу и ослепительной в своей красоте Дрозис, которая так резко выделялась среди других афинянок своими черными волосами – афинянки были больше золотистыми блондинками, а когда они ими не были от природы, они делались ими в тиши своего гинекея посредством всякого рода ухищрений – и черными, палящими глазами, которые то грели и ласкали так, что и самые холодные головы туманились, а то наливались черной грозой, такой, что и у неробких душа в пятки уходила, тем более что по древней эллинской привычке она умела «выражаться» так, что не всякий гоплит мог за нею угнаться в этом красноречии. Правда, в последнее время она заметно менялась: и язык ее стал скромнее, и часто в глазах ее ходили какие-то большие и, по-видимому, невеселые думы…
Фарсагор приветливо встретил дорогих гостей своей ласковой, но какой-то неуверенной улыбкой – он весь был какой-то неуверенный – и запутался в похвалах красоте Дрозис. Путался же он всегда – больше от рассеянности, а рассеянность происходила главным образом оттого, что он всегда охотился за красивыми стихами, а когда такой стих наклевывался, он забывал обо всем.
И не успели гости в ожидании пира присесть, как стали подходить и другие. Среди них особенно выделялись пожилой уже Софокл, с его висящими вниз усами над маленьким ртом и мягкими глазами, и Эврипид, красивый, умный лик которого останавливал на себе внимание. Он, как всегда, с наступлением теплого времени поселялся в пещере около Саламина, чтобы писать там вдали от людей, и это было его последнее появление в обществе в этот сезон. Если Эсхил был в свое время, как полагается, обвинен в оскорблении святости мистерий, изгнан и умер при дворе тирана в Сиракузах, то такая же участь каждую минуту могла постигнуть и этих двух знаменитых драматургов: демократия не выносит, когда какая-либо голова поднимается слишком высоко над ее сереньким уровнем. Если от кроткого и ясного Софокла эта беда казалась далекой, то весь смятенный, полный противоречий и иногда резкий Эврипид, в котором прежнее религиозное чувство уступало все больше места скептицизму, был от беды совсем недалек. Среди гостей на этот раз – ради Периклеса – не было только обычных «паразитов», которые были в свое время так зло высмеяны в комедии Эвполида «Льстецы». Среди паразитов были философы, художники, поэты, ораторы, драматурги – все это самого третьего сорта и ниже – и они пили, ели, занимали денег у своих покровителей и забавляли их всеми доступными им способами. В других домах даже горбы их были в распоряжении хозяина, но Фарсагор до рукоприкладства никогда не опускался. Их около него было немало, они потихоньку, как крысы, съедали его богатство, а он неуверенно смеялся. Впрочем, в последнее время маленькая Сира в союзе с грузным Феником начали все больше и больше оттирать их.
– Но я не вижу среди вас, друзья мои, ни Алкивиада, ни Периклеса… – сказал Фарсагор.
– Не огорчайся… – заметил Сократ. – Периклес обязательно будет: он озабочен новостями из Спарты, а Алкивиад – когда же и где был он к назначенному часу? У молодых это считается теперь верхом изящества, эти опоздания… Мы прекрасно можем начать…
Все возлегли под руководством хозяина по пышным ложам, пропели пэан, сделали возлияния в честь богов и сразу вокруг маленьких столиков – у каждого ложа был свой – заплескали голоса. Афиняне так любили эти вечерние трапезы вместе, что, когда большие дома слишком долго не открывали своих дверей, приятели вскладчину устраивали вечеринки у какого-нибудь отпущенника, метека или у куртизанки… Рабыни перед едой мыли и душили всем ноги, а потом подали воды, чтобы гости сами умыли и руки. На маленьких столиках, чтобы вызвать жажду, уже ждали чеснок, лук, соль с тмином, соленые пироги с разными пряностями. В стороне на большом столе стояли всякие пирожные на меду – сахара эллины еще не знали… И пошли одни за другими всякие блюда, за которыми издали взволнованно следили прекрасные повара Фарсагора.
Он любезно занимал гостей и то и дело взглядывал на свою Сиру, которая явилась на пир в такой дорогой – и прозрачной – тунике из Аморгоса, что даже избалованная Дрозис не могла не позавидовать ей… И, когда гости насытились, столики были быстро убраны, все вокруг осыпано свежими цветами и хорошенькие рабыни разнесли всем венки: время было приступать к вину. Поднялись чаши. Начались речи, без которых афиняне жить не могли – ни на агоре, ни на Пниксе, ни в суде, ни даже за веселым пиром… И когда в головах затуманилось немного, запели застольную:
Вместе со мною ты вспень свою чашу,Вместе со мною люби,Миртом и розой главу увенчайВместе со мной!..Но не успели они и кончить ее, как у входа раздался веселый голос и громкий, заразительный смех, который знали все:
– A-а, Алкивиад… Наконец-то!..
И на всех лицах засияли улыбки…
В ярко освещенный покой вошел увенчанный гирляндой из плюща и фиалок Алкивиад. После недавнего ранения под Потидеей, он немного похудел и стал еще более прекрасен. Даже то, что он немножко пришептывал, и то делало его как-то особенно пленительным. Он был признанный законодатель мод для всей Эллады и, если теперь он небрежно волочил полою гиматия по мозаиковому полу, – это была его новая выдумка, – то можно было предсказать, что через три дня вся молодежь Афин будет носить гиматий именно этим неудобным способом. Он приветствовал хозяина и гостей и, хохоча, бросил:
– А… а… Сама прекрасная Дрозис!.. Конечно, мое место у ее маленьких ножек… Надеюсь, прекрасная Сира, ты не будешь очень уж ревновать меня?..
Он красиво и четко опорожнил фиал7 драгоценного вина, благодарно подмигнул Фарсагору – хорошо винцо!.. – С улыбкой осмотрел веселые лица вокруг:
– Но вы, друзья мои, молчаливы и трезвы. Что это значит?..
Фарсагор сказал:
– Сократ только что окончил свою речь – может быть, теперь выступишь ты, Алкивиад?
– Превосходно! Я буду говорить о Сократе… – сказал Алкивиад, сияя улыбкой. – «Я начну свою похвалу ему сравнением его со статуей, с теми силенами, которых мы часто видим в мастерской скульпторов. Если вскрыть такого силена, окажется, что внутри его скрыто изображение какого-нибудь бога. Я утверждаю, что Сократ похож на сатира Марсия, изобретателя фригийской флейты, музыканта. От Марсия Сократ отличается тем, что в то время как тот очаровывал людей музыкой на своей флейте, Сократ делает это без помощи инструмента, одними словами. Когда мы слышим Периклеса или какого другого прекрасного оратора, мы остаемся спокойны, но если заговорит Сократ или если кто-либо передает нам его слова, женщина или даже ребенок, мы приходим в возбуждение и чувствуем себя в его власти… Когда он говорит, мое сердце бьется сильнее, слезы выступают на мои глаза и мой дух делается подобен духу человека распростертого ниц…»8 – Он вдруг икнул и с улыбкой извинился. – Да, этот Марсий довел меня до убеждения, что едва ли стоит жить тою жизнью, какую я вел до сих пор. Не отрицай этого, Сократ! Я уверен, вздумай я опять послушать твоих речей, я был бы не в силах противиться им и, вместо того чтобы думать о делах афинян, я…
Молодой, блестящий повеса Критон, друг Алкивиада, смешно подражая ему, икнул. Все засмеялись – Алкивиад первым. Не смеялся только Эврипид: он был уже точно в своей пещере под Саламином. Он обдумывал драму, в центре которой он хотел поставить Эсхила, того Эсхила, смятенная душа которого отразилась в его «Эвменидах». В конце концов, мы все «Скованные Прометеи»… – подумал он и, стряхнув с себя задумчивость, улыбнулся.
«…Поэтому-то я в присутствии Сократа закрываю уши, как бы в присутствии сирен, – продолжал Алкивиад. – И бегу от него, чтобы не состариться, слушая его речи… Этот человек заставляет меня испытывать чувство стыда, а я думаю, что никто и не верит, что оно еще присуще мне…»
– Но помилуйте!.. Но отчего же?.. – любезно пробормотал пьянеющий Критон, чуть пришепетывая, как Алкивиад. – Но пожалуйста!..
«Только он один пробуждает во мне раскаяние и боязнь… – погрозив с улыбкой приятелю пальцем, продолжал Алкивиад. – Но когда я расстаюсь с ним, жажда славы снова овладевает мной. Часто я желал даже, чтобы его не было более среди живых, так как я не знаю, куда мне уйти от него. Вот какое впечатление производит на меня и на многих других музыка этого сатира…»
– Да, да: заткни уши, беги вон, одно спасение… – пробормотал Критон и икнул уже по-настоящему. – Скверно дело: перепил!..
«…Он ставит очень низко красоту, богатство, славу – все, с чем толпа поздравляет их обладателя… – продолжал Алкивиад, которому начинали уже надоедать эти выпады подгулявшего приятеля. – Живя среди людей, он обращает свою иронию на все, чем они восхищаются. Но я не знаю, видел ли кто из вас тот божественный образ в нем, который обнаруживается, когда он бывает откровенен и серьезен. В нем столько прекрасного, чудесного, божественного, что всякие приказания Сократа должны быть, конечно, исполняемы, как веления божества…»
– Ик!.. Но он пересаливает, клянусь Геркулесом… Ик… Красавица, скорее лохань!..
«…Сократа можно восхвалять за много других в высшей степени удивительных свойств, но что в нем совсем необыкновенно, это, что он ни на кого не похож…»
– А! Но ты сам же говорил, что он похож на Марсия?..
Алкивиад, смеясь, отмахнулся и продолжал опять:
«Да, он может быть предметом сравнения только такого, на которое я указал, потому что, действительно, он и его речи сильно напоминают силенов и сатиров…»
– А ты разве часто с ними беседовал? Ик… И ты повторяешься. Это злоупотребление моим терпением… Довольно!.. Ик…
– …Когда слушаешь Сократа, то сперва речь его кажется смешною…
– Действительно: гы-гы-гы…
– …его выражения грубыми. Он всегда говорит о медниках, о кожевниках и прочем. Так что вполне возможно, что человек недалекий и недостаточно проницательный…
– Я достаточно далек и весьма проницателен… Ик… Лохань, лохань!..
– …станет смеяться над его речью. Но если углубиться в их смысл…
– Как хочешь. А я лучше выпью!..
– …то мы найдем, что они представляют уму бесчисленное множество совершеннейших образов, указывают ему высокие цели…
– Уффф… У тебя совсем нет стыда, Алкивиад!..
– Вот за что прославляю я, друзья мои, Сократа!..
– И отлично делаешь!.. Ик… Но он, друзья, кончил-таки. Это большое счастье… Да здравствует Алкивиад!..
Все смеялось. Алкивиад – первым. Он поблистал немножко и был доволен.
Но болтовня решительно надоела. Хиосское свое дело делало. И по знаку Фарсагора в покой вошел черный как смоль, опаленный сиракузец с хитрыми глазками и, низко склонившись перед хозяином и гостями, осклабился белой улыбкой среди черной бороды:
– Разрешишь приступить, добрейший и благороднейший Фарсагор?
Тот молча наклонил голову и в сияющий огнями покой вбежали с улыбкой хорошенькая флейтистка-танцовщица и не менее хорошенький мальчик, знаменитый игрок на кифаре и плясун. Гости встретили их веселыми кликами и девушка, гибкая, как тростинка, сияя улыбкой, сперва показала под звон кифары, как она жонглирует двенадцатью обручами, а затем начала знаменитую пляску с мечами. Сиракузец нетерпеливо кусал губы: мало обращая внимания на его труды, гости уже снова затрепали языками вокруг подгулявшего Сократа. Он и в сильном хмелю головы не терял, и это было предметом гордости для его Ксантиппы. «Клянусь Дионисом, моего никакое вино не берет!» – говорила она, довольная, соседкам. И наконец сиракузец не выдержал:
– Если не ошибаюсь, – раздраженно обратился он к заводчику разговоров, – ты известный мыслитель Сократ?
– Да… – отвечал тот, поймав нотку раздражения. – А разве было бы лучше, если бы я был известный дурак?
Все дружно захохотали – до сиракузца включительно.
– Нет, конечно, – блестя белыми зубами, сказал он. – Но разве мои артисты не стоят, чтобы из-за них… помолчали немножко?..
Но среди рабов произошла почтительная суета и в покой, высоко неся свою прекрасную голову, вошел Периклес. Все встали и сияющий – это была великая честь – Фарсагор сам распоряжался и омовением ног, и удобным положением ложа для высокого гостя и очень искусно поместил его между пленительной Сирой и ослепительной Дрозис: Периклес был известным поклонником прекрасного. Алкивиад смеющимися глазами следил за тающим поэтом и шепотом говорил что-то смешное в розовое ушко Дрозис. Она вдруг звонко расхохоталась, хотела было повторить шутку Алкивиада для всех, но смех душил ее, и она уронила фиал на пол. И только артисты возобновили было свои представления, как Феник почтительно приблизился к Фарсагору и сказал ему что-то на ухо. На лице того выразилась досада, и он сказал Периклесу:
– За тобой прибыл гонец, Периклес: пришли какие-то важные новости…
Периклес сейчас же поднялся.
– Видишь сам, как трудно мне вырваться… – сказал он Фарсагору и, отдав общий поклон, величественный, вышел в сопровождении хозяина.
Гонец в пыли ждал его у выхода.
– В чем дело? – ответив на его приветствие, спросил Периклес.
– Фиванцы неожиданно напали на Платею и заняли ее, Периклес…
– Не говори об этом пока ничего твоим милым гостям… – сказал Периклес Фарсагору. – Пусть веселятся. Но это, кажется, война…
И, сделав с улыбкой еще раз прощальный знак рукой, он вместе с гонцом скрылся в темноте. Раб с раскрашенным фонарем в руках освещал для него путь. В некотором отдалении следовала за ним охрана…
V. Большая игра
Идти Периклесу было недалеко: как и Фарсагор, как и все богатые люди, он жил в новой, более удобной части квартала Керамейкос, за речкой Эриданом, где было и просторнее, и больше зелени. Но этих нескольких кварталов было достаточно, чтобы за это время Периклес мог еще и еще раз привычно оглядеть ту шахматную игру, которую он вел в Афинах вот уже столько лет.
Война близко, это совершенно ясно. Ясно, что за Фивами стоит Спарта. К этому времени власть над Элладой разделилась так: на суше господствовала суровая Спарта, на морях царили Афины, хотя с многочисленными пиратами они справиться и не могли. Афинский флот каждый год выходил в море, чтобы показать всем морскую мощь республики, и всякий раз после такого плавания число «друзей» у Афин увеличивалось. И сухопутные силы Аттики были солидны: она могла выставить в поле до 13 000 гоплитов, не считая гарнизонов в крепостях в 1600 человек. Кавалерии было 1200 человек, а кроме того, было 1600 конных лучников. Это было кое-что, а так как в Афинах жили еще люди, видавшие и Марафон, и Саламин, то можно было надеяться и на дух республики, как ни пошатнулся он после персидских войн. В казне Афины Партенос да и других богов было собрано немало сокровищ, и союзники Афин усердно пополняли казну республики. Нет, играть было можно, тем более что стены, соединявшие Афины с гаванью Пиреем, заканчивались и теперь, при господстве на морях, никакая осада городу и республике не была уже страшна.
И мысль Периклеса перескочила в те уже далекие годы, когда он совсем еще молодым человеком вступал на поприще общественной деятельности, которая – его сердце гордо забилось – дала такие блестящие результаты. Разве можно сравнить Афины того времени с теперешними? И все это сделал главным образом он.
…Живо встали в памяти его первые шаги на арене жизни, в те дни, когда, сменив честного и строгого Аристида, всеми делами республики ведал пламенный и одаренный Кимон. Он совершенно иначе понимал задачи времени, чем Периклес, но ему все же нельзя не отдать дани справедливости. Прежде всего это был мужественный человек, знавший агору, и суровый воин, который не останавливался ни перед чем. Его осада крепости Эйон во Фракии кончилась тем, что командир крепости перед сдачей зарезал жену, детей, весь гарем, рабов, побросал золото и серебро в море, сам зажег свой погребальный костер и бросился в пламя… А этот орлиный налет Кимона на остров Скирос, опасное гнездо пиратов? Он покорил остров, с великим трудом отыскал могилу Тезея и с великим торжеством перевез его прах в Афины. Острословы на ушко шептали, что, может быть, кости и не Тезея, но одобряли Кимона: это поддало жару афинянам. Затем усмирение целого ряда возмечтавших было о себе островов, приведение их снова под высокую руку афинскую и, как венец всего, изгнание персов из всех крепостей, которые они занимали еще во Фракии, освобождение от них почти всего побережья Малой Азии – еще небывалое возвышение Афин, главы так называемой Делосской федерации…