Полная версия
В тупике. Сестры
– Предали революцию! – с тоскою воскликнул он. – Предали безнадежно и безвозвратно!
Леонид насмешливо блеснул глазами.
– Да неужели вы, дядя, не понимаете, что революция – не миндальный пряник, что она всегда делается так? Неужели вы никогда ничего не читали про Великую французскую революцию, не слыхали про ее великанов – Марата, Робеспьера, Сен-Жюста или хотя бы про вашего мелкобуржуазного Дантона? Они тоже не миндальные пряники пекли, а про них вы не говорите, что они предали революцию… Ну, хорошо, мы предали. А вы, верные ее знаменосцы, – вы-то где же? Нас много, за нами стихия, а вы, – сколько вас?
– Вас много, потому что хамов много.
– Допустим. А вы, чистенькие, безупречные, – что вы делаете в это великое время? Вы, – я не знаю, может быть, вы за добровольцев?
– Нет, брат, избавь от этой чести!
– А тогда что же? Кто с вами? И что вы хотите делать? Сложить руки на груди, вздыхать о погибшей революции и негодовать? Разводить курочек и поросяточек? Кто в такие эпохи не находит себе дела, тех история выбрасывает на задний двор. «Хамы» делают революцию, льют потоками чужую кровь, – да! Но еще больше льют свою собственную. А благородные интеллигенты, «истинные» революционеры, только смотрят и негодуют!..
Иван Ильич ходил и молчал. Потом вдруг круто остановился перед Леонидом и спросил:
– Скажи, пожалуйста, для чего ты сюда приехал?
– Я уже вам говорил: отдохнуть.
– Зачем же тебе было ехать для этого сюда, пробираться через фронт, подвергаться опасностям? Ведь для «усталых советских работников» отдых у вас создается просто: выгони буржуя из его особняка, помещика из усадьбы, – и отдыхай себе вволю от казней, от сысков, от пыток, от карательных экспедиций, – набирайся сил на новые революционные подвиги!
Леонид, улыбаясь про себя, молча отхлебывал из кружки чай. Иван Ильич тяжелым взглядом смотрел на него.
– А скажи, пожалуйста: если бы кто-нибудь приехал и остановился у тебя, кто, – ты верно знаешь, – всею душою против большевиков, и кто, ты подозреваешь, приехал работать против них, – что бы ты сделал?
Леонид взглянул вызывающе смеющимися глазами.
– Странный вопрос. Конечно, дал бы знать в чрезвычайку. Она бы мигом с ним разделалась.
– Донес бы, значит?
– И глазом бы не моргнул.
Иван Ильич тяжело дышал и смотрел на него. Лицо его краснело, в душе поднимался вихрь. Стараясь овладеть собою, он медленно и спокойно сказал:
– Вот что, голубчик! Я не доносчик, и в жизнь свою никогда доносчиком не был. И на тебя не донесу. Но… уходи, милый мой, от нас сейчас же.
Катя порывисто двинулась, но ничего не сказала. Леонид, не допив стакана, с неопределенною улыбкою встал и медленно вышел. Слышно было, как он в Катиной каморке зажег спичкою коптилку, как укладывал свои вещи. Все молчали.
Анна Ивановна нерешительно сказала:
– До утра бы оставить его, пусть переночует. Куда он пойдет, на ночь глядя?
– Нет! – бешено крикнул Иван Ильич. Лицо его стало темным, как чугун. – Сейчас же вон! Доносчик, палач, – не позволю поганить нашего дома! Иначе сам уйду! Так вы все и знайте!
Он зашагал по кухне и вдруг качнулся, как сильно пьяный. Анна Ивановна побледнела, Катя вскочила и подбежала к нему. Он отстранил ее рукою.
– Не-ет!.. Нужна, господа, хоть какая-нибудь брезгливость! Вы самого Иуду готовы в постельку уложить и укрыть тепленьким одеяльцем!.. Не-ет!..
Вошел Леонид с котомкою за плечами.
– Палку свою я, кажется, здесь оставил.
Он взял в углу палку. Глаза его смотрели кротко, в них было то хорошее, покорное и грустное, что Катя знала в нем в часы преследований и несчастий в былые времена. У ней сжалось сердце.
– Куда ты пойдешь?
– Наших тут везде много, приют найду, где угодно. До свидания! – мягко сказал он.
– Погоди, Леня!
Катя быстро отрезала половину большого хлеба и подала ему.
– Э, дурочка, на что мне! Ведь у самих муки мало.
– Ну-ну, бери!
Он взял и вышел. Все молчали.
* * *Муж и жена, с очумелыми глазами, полными отчаяния и усталости. С утренней зари до поздней ночи оба беспомощно трепались в колесе домашнего хозяйства, неумелые и растерянные. Пилили вдвоем дрова тупою пилою с обломанными зубьями и злобно ссорились. Он колол поленья зазубренным топором, то и дело соскакивавшим с топорища. Она доила корову, которой смертельно боялась.
Корова брыкалась, ей связывали ноги. Жена опасливо доила, каждую минуту готовая отскочить, а муж стоял перед мордою коровы, косился на рога, грозил толстой палкой и свирепо все время кричал. И были у коровы такие же ошалелые глаза, как у хозяев.
Ложились поздно ночью, – никак не успевали управиться раньше, а к пяти утра нужно было вставать доить корову. Хоть бы раз выспаться всласть, – это было бы высшим блаженством, о котором не смели и мечтать. И результатом чудовищной работы, выматывавшей все силы, было, что этот день, слава богу, кое-как сыты.
Катя помнила их два года назад. Счастливая, милая семья на уютной своей дачке, с детками, нарядными и воспитанными. Он тогда служил акцизным ревизором в Курске. У нее – пушистые, золотые волосы вокруг веселого личика. Теперь – лицо старухи, на голове слежавшаяся собачья шерсть, движения вульгарные. Распущенные грязные ребята с мокрыми носами, копоть и сор в комнатах, неубранные постели, невынесенная ночная посуда. И бешеные, злобные ссоры весь день.
– Катерина Ивановна, вы гладите свое белье?
– Конечно.
Она с торжеством посмотрела на мужа.
– Что?
– «Что!» Совершенно бессмысленная трата сил. Нелепое щегольство, когда и без того погибаем от работы.
– «Щегольство!» Катерина Ивановна, посмотрите на меня, – правда, какая щеголиха? Ха-ха-ха!.. И то хуже кухарки всякой.
* * *– Здравствуйте! Как живете?
– Плохо, конечно. Вещи распродаю, – этим питаюсь. А вы?
– Все вещи распродал. Ворую.
– Распродам, – тоже останется воровать.
* * *По-крымски медленно надвигалась весна. Высокое солнце лило на землю нетерпеливый жар, но остывшее море перехватывало его и пускало в воздух острый холодок. Неспешно набухали почки акаций и тополей. Миндальные деревья, как повенчанные невесты, медленно сбрасывали свой воздушно-белый наряд и одевались в плотные зеленые платья. Скворцы черными четками усаживались к вечеру на холодеющие телеграфные проволоки, упоенно блеяли козлятами, квакали лягушками, свистели как чабаны. Без северной тревоги и томления шла весна.
А в людях была тревога. «Идут? Не идут?» Никто ничего не знал. Но чувствовалось, – что-то надвигается, что-то ломается и трещит… Свирепее и безудержнее становились реквизиции, разнузданнее войска. На дорогах казаки отнимали у мужиков муку и вино, забирали хороших лошадей и оставляли взамен своих, загнанных и охромевших. В городе офицеры сводно-гвардейского полка ворвались в тюрьму, вывели тридцать бандитов и большевистских комиссаров и расстреляли их на берегу моря. Богатые люди выезжали на пароходах в Новороссийск, Батум, Константинополь.
Смелее становился народный говор и ропот. Дерзче грабежи в экономиях и дачных поселках. Чаще поджоги. Безбоязненное уклонение от мобилизации. В потребиловке Агапов и Белозеров, осторожно оглядываясь, говорили, что добровольцы, собственно, обманули народ и что истинно народную власть могут дать только большевики.
Привезли наконец муку в потребиловку. Сартановы уже неделю сидели без хлеба и ели разваренные кукурузные зерна. Катя пришла получить муку.
В прохладной лавке с пустыми полками народу было много. Сидели, крутили папиросы, пыхали зажигалками. Желтели защитные куртки парней призывного возраста, воротившихся из гор. Болгарин Иван Клинчев, приехавший из города, рассказывал, что на базаре цена на муку сильно упала: буржуи бегут, везут на пароходы все свои запасы, а дрягили25 вместо того, чтобы грузить, волокут муку на базар.
Штукатур Тимофей Глухарь злобно сказал:
– Ишь, сволочь какая! Народ с голоду дохнет, а они муку увозят!
Толстая болгарка с черными, как сажа, бровями спросила продавщицу Маню:
– Сколько катушка стоит?
– Сорок рублей.
– Господи, что же это!
Глухарь отозвался:
– Дай, большевики придут, – сорок копеек будет стоить. Они все это спекулянтство уничтожут.
Катя, со всегдашнею своею привычкою говорить, что в душе, удивленно поглядела на него.
– Тимофей! Как же вы совсем еще недавно говорили, что вы против большевиков?
– А вам желается, чтоб у нас кадеты остались? Хе-хе! Не-ет! Довольно! Поездили на наших шеях!
– Я вам не говорила, что мне желательно.
– Еще бы теперь говорить! Вы теперь затаилися. Чуете, что дело ваше плохо.
Осторожные болгары с молчаливою усмешкой поглядывали на Катю. Русские злорадно стали глумиться над добровольцами и ругать их. Веселый парень в солдатской рубашке без пояса запел: «Пароходик идет, вода кольцами, Будем рыбу кормить добровольцами!»
Катя стала с чеком в очередь. Толстая болгарка подошла и встала перед нею.
– Послушайте, Марина, не видите, – очередь? Что ж вы вперед заходите?
– Мне некогда.
– И мне тоже некогда.
– Подождете. Что вам делать? Мы работаем, а вы на берегу голые лежите.
Кругом засмеялись. Подвыпивший столяр Капралов вдруг грозно спросил болгарку:
– А кому какая польза, что ты работаешь? Кабы вы на общественную пользу работали, то было бы дело. А вы зерно в ямы зарываете, подушки набиваете керенками, – «работаем!» Сколько подушек набила? А приду к тебе, мучицы попрошу для ребят, скажешь: нету!
Он властно отстранил болгарку и обратился к Кате:
– Становитесь, барышня, в свою очередь. А твое вот где место. Ее отец хороший человек.
Болгары щурились и молча смотрели в стороны. Толстая болгарка не так уж уверенно возразила:
– А мы нешто плохие?
– Вы не хорошие и не плохие. Он за народное дело в тюрьме сидел, бедных даром лечит, а к вашему порогу подойдет бедный, – «доченька, погляди, там под крыльцом корочка горелая валялась, собака ее не хочет есть, – подай убогому человеку!» Ваше название – «файдасыз»!..26 Дай, большевики придут, – они вам ваши подушки порастрясут!
Катя получила полтора пуда муки и волоком вытащила мешок наружу.
По шоссе в порожних телегах ехали мужики. Катя подбежала и стала просить подвезти ее с мешком за плату к поселку, – за версту. Первый мужик оглядел ее, ничего не ответил и проехал мимо. Второй засмеялся, сказал: «Двести рублей!» (В то время сто рублей брали до города, за двадцать верст.)
Из потребиловки мужик, с рыжеватой бородой и красными, обтянутыми скулами, вынес свои покупки и стал укладывать в телегу. Катя быстро спросила:
– Вы по шоссе поедете, мимо поселка?
Мужик, не оглядываясь, пробурчал:
– Нечего мне с тобой. Проходи!
Деревенские, сидевшие на скамеечке у потребиловки, засмеялись. Парень Левченко, с одутловатым, в прыщах, лицом, в солдатской шинели, сказал:
– Тащи-ка на своем хребте. Ноне на это чужих хребтов не полагается.
Катя вспыхнула.
– Знаете что? Когда на почте неграмотный человек просит меня написать ему адрес на письме, – я не смеюсь над ним, потому что знаю, он не умеет писать, а я умею. А мешок поднять у меня нет силы. Не хотите помочь, – ваше дело. Но как же вам не стыдно смеяться?
Сидевшие на скамейке молчали. Левченко улыбался нехорошею улыбкою. Мужик в телеге удивленно взглянул на Катю и вдруг сказал:
– Садитесь.
И сам положил ее мешок в телегу.
Они затряслись по шоссе. Катя усаживалась на своем мешке и радостно говорила:
– Ну вот, видите: все-таки, – все-таки, люди добрее и лучше, чем кажутся! Ведь вот стало же вам совестно! Но скажите, – почему теперь все стали такие жестокие?
Мужик улыбнулся хорошею мужицкою улыбкою.
– Верно. Осатанел народ.
– Но почему же?
Он подумал, но не нашел ответа. Пошевелил плечами и стегнул кнутом лошадь.
Легкий ветерок дул с залитых солнцем гор, пахло фиалками. Мужик разговорился. Он был из соседней степной деревни. Рассказал он, как после ограбления экономии Бреверна к ним в деревню поставили постоем казаков.
– Корми их, пои. Всё берут, на что ни взглянут, – полушубок, валенки. Сколько кабанчиков порезали, гусей, курей, что вина выпили. Девок за груди хватают, и не моги им ничего сказать, – сейчас за шашку. А мы чем виноваты? «К вам, – говорят, – след от колес ведет из экономии». Может, и из наших кто. Мало ли с войны солдат воротилось. Да ведь он сказываться не станет; если что своровал, схоронит. А к ответу всех поставили. Нашего брата как хочешь обижай. У зятя моего в Бараколе кадеты стали лошадь отымать, он не дает. – «Я, говорит, через нее хлеб кушаю». – «Ну, вот, покушай!» И из ливарвера ему в лоб. Бросили в канаву и уехали. Старики в город пошли жаловаться, все расписали, как было. Те опять приехали: – «Вы, – говорят, – жаловались?» – «Мы». Отхлестали нагайками и – ходу!
Катя в беспомощном негодовании оглядывала сверкавшие солнцем дали.
– Да это и большевики не хуже!
– Кто их знает. Нам все одно. Царь ли, Ленин ли, – только бы порядок был и спокой. Совсем житья не стало.
Мужик слегка подхлестывал кнутом лошадь. Несло от него чем-то светлым, тихим и крепким, что всегда чуялось Кате в мужиках сквозь их жадность, жестокость и грубость.
Подъехали к калитке дачи. Мужик внес мешок и отказался взять деньги.
* * *Керосиновая лампочка тускло освещала пыльные выступы камней в подвале. Отдушины были завешаны дерюгами. Ася месила лопатою известку, Агапов, в фартуке, клал поперечную стенку, Майя подавала камни. Из-за стенки выглядывали ящики, мешки с мукою, бочонки.
Говорили шепотом.
– А золото я вот в эту щель вмазываю. Запомните, девочки! Вот, зеленый камушек, на высоте моего роста.
Вывели стенку под самый свод. Завалили ее старыми ящиками, пустыми бочками. Затрусили пол сором. Выходили из подвала поодиночке, зорко вглядываясь в глухую темноту ночи.
* * *У профессора пили чай. Он сегодня ездил в город читать свои лекции в народном университете, и Катя забежала узнать новости. Профессор был заметно взволнован. Наталья Сергеевна сидела за самоваром бледная, с застывшим от горя лицом.
– Добровольцы по всем дорогам уходят в Феодосию, а оттуда в Керчь. В городе полная анархия. Офицеры все забирают в магазинах, не платя, солдаты врываются в квартиры и грабят. Говорят, собираются устроить резню в тюрьмах. Рабочие уже выбрали тайный революционный комитет, чтобы взять власть в свои руки.
Наталья Сергеевна сказала:
– У нас сейчас стирает девушка с деревни, рассказывала: в Насыпкое заночевали два офицера, – их ночью убили, раздели догола и трупы увезли куда-то.
С террасы вбежала девушка-прачка, хлопнула зазвеневшею стеклянного дверью, крикнула на бегу: «Кадеты идут!» и в ужасе пробежала в кухню.
Вышли на террасу. С горы по дороге спускался высокий молодой офицер с лентою патронов через плечо, в очень высоких сапогах со шпорами… В руке у него была винтовка, из-за пояса торчали две деревянные ручки ручных гранат. На горе, на оранжевом фоне заходившего солнца, чернела казенная двуколка и еще две фигуры с винтовками.
– Скажите, здесь живет профессор Дмитревский?
– Это я.
– Вам письмо от вашего сына.
– Очень вам благодарен, поручик… Не зайдете ли выпить стакан чаю?
– Благодарю вас, меня товарищи ждут.
– Так ведите и их.
Офицер конфузливо улыбнулся.
– Ну, спасибо. Сейчас приведу.
Двуколка, нагруженная большим бочонком, спустилась с горы. Высокий взошел на террасу еще с двумя офицерами. Их усадили пить чай. Профессор и Наталья Сергеевна жадно стали читать письмо.
– Вам записочка от Мити, – сказал профессор Кате.
Записка была написана наскоро, взволнованным почерком. Митя писал, что их полк экстренно двинули к Керчи, что навряд ли скоро придется увидеться. «Катя, милая моя девушка! Навряд ли и вообще уж когда-нибудь увидимся. Прощай, не поминай лихом!»
Профессор спросил офицеров:
– Как положение?
Офицер в гусарской фуражке, с рыжими подстриженными снизу усами, ответил:
– Обычное маневрирование. Из стратегических соображений войска передвигаются к Керчи.
Высокий усмехнулся, поколебался и вдруг махнул рукою.
– Какие там стратегические соображения! Просто гонят нас большевики. Да и гнать-то, в сущности, некого. Армия больше не существует, расползлась по швам и без швов, как интендантские сапоги. И надеяться больше не на кого. Союзники от нас отступились, французы отдали большевикам Одессу…
Гусар сумрачно покосился на него.
– Вы не профессиональный военный, поэтому все вам и кажется так страшно. Во всякой войне бывают колебания в ту и другую сторону. Вот соберемся с силами, подойдут пополнения, – и погоним красных, как стадо овец, вот увидите. Их только раз разбить, а дальше работа будет уж только нам, кавалерии.
Третий, очень молодой артиллерист-прапорщик, смуглый, с родинкою на щеке и с серьезными глазами, сдержанно возразил:
– С таким командным составом никого не разобьем.
Высокий с негодованием воскликнул:
– Ох уж этот командный состав!.. Совсем как при царе: бездарность на бездарности, штабы кишат франтами-бездельниками, которые и носа не кажут на фронт. Воровство грандиозное, наши солдаты сидят в окопах в рваных шинелишках, в худых сапогах, а в тылу идет распродажа обмундирования, все мужики в деревнях ходят в английских френчах и американских башмаках. В ресторанах шампанское потоками, миллионы летят, как рубли… А мы что делали на фронте? Вместо того чтобы защищать перешеек, – ведь сами говорят: Фермопилы, – бросили нас далеко на север, три тысячи против пятнадцати тысяч красных, – для того, видите ли, чтобы соединиться у Дебальцева27 с Деникиным. Ну, конечно, разбили нас и отбросили… А теперь транспорт наших крымцев пришел к Деникину, – он их не принял: вы, говорит, убежали от большевиков, вы мне не нужны.
Профессор встал.
– Извините, вы мне позволите написать письмецо сыну?
Он ушел с женою. Катя, без кажущейся связи с разговором, сказала:
– На днях я ехала с одним мужиком из соседней деревни, он мне рассказывал: добровольцы отобрали у его зятя лошадь, последнюю, а когда он стал противиться, его застрелили.
Гусар враждебно смотрел на нее.
– Да ведь это все сказки! Как вы им верите!
Высокий устало отозвался:
– Нет, так бывает.
– Да ведь это же хуже большевиков!
– Мы хуже и есть. Недавно перестреляли из пулеметов сто двадцать красно-зеленых в каменоломнях. Они сдались, побросали винтовки, выкинули белый флаг. А мы их пулеметами.
– Сдавшихся!
– А они не так?
– Ну и как на душе у вас?
Высокий усмехнулся.
– Ничего. Привыкли. Умом, конечно, понимаю, что нехорошо.
Замолчали. Катя сказала:
– Или вот еще, тот же мужик рассказывал. У нас тут недавно ограбили помещика Бреверна, – к ним поставили казаков, и они ограбили мужиков. Одежду отбирали, припасы, вино.
Гусар тяжелым взглядом посмотрел на Катю. Она почувствовала, что он уж ненавидит ее всеми силами души.
– А как с ними иначе? Мы раздеты, голодаем, а они сыты, в тепле; продавать ничего не хотят, набивают подушки керенками…
Катя весело всплеснула руками.
– Да большевики совсем так же рассуждают о буржуях! Вот потеха!
Гусар прикусил губу. Прапорщик-артиллерист с родинкой тихо сказал:
– Если двадцатого числа не получим жалованья, придется и нам жить разбоем.
Высокий усмехнулся:
– А теперь не разбоем живем? Вон бочку вина везем, – заплатили мы за него?
Гусар заговорил взволнованно:
– Вы говорите, – в сдавшихся стреляли. С немцами, с австрийцами мы были рыцари. А против большевиков мне совесть моя разрешает все! Меня пьяные матросы били по щекам, плевали в лицо, сорвали с меня погоны, Владимира с мечами. На моих глазах расстреливали моих товарищей. В родовой нашей усадьбе хозяевами расхаживают мужики, рвут фамильные портреты, плюют на паркет, барабанят на рояле бездарный свой интернационал. Жена моя нищенствует в уездном городишке… Расстреливать буду, жечь, пытать, – все! И с восторгом! Развалили армию, отдали Россию жидам. Без рук, без ног останусь, – поползу, зубами буду стрелять!
Высокий задумчиво курил папиросу.
– У меня такой ненависти к большевикам нету. Но я человек деятельный, сидеть в такое время сложа руки не мог. А выбор только один: либо большевики, либо добровольцы. И я колебался. Но когда в Петрограде, за покушение на Ленина, расстреляли пятьсот ни в чем не повинных заложников, я почувствовал, что с этими людьми идти не могу. И я пошел к тем, кто говорил, что за свободу и учредительное собрание. Но у большинства оказалось не так, до народа им нет никакого дела. А народ ко всем нам враждебен, тому, что говорим, не верит и всех нас ненавидит. Выходить можем только по нескольку человек вместе, вооруженными. Вон на днях где-то тут поблизости, на греческих хуторах, нашли голые трупы двух офицеров… Буржуазия на нас молится, но ни кровью своею, ни деньгами поддержать не хочет.
Катя воскликнула:
– Зачем же вы тогда остаетесь?!
Гусар быстро поднял голову.
– То есть как это?
Высокий безнадежно махнул рукою.
– Нет, уж не уйти. Да и куда? Буду тянуть до конца. А разобьют окончательно, – поеду в Америку ботинки чистить. Теперь ко всему привык. – Он показал свои мозолистые руки. – У меня своего – вот только эти сапоги. Имущество не громоздкое.
Мальчик-артиллерист с родинкою сказал:
– Что окончательно разобьют, я не верю. Пройдет же этот угар, народ поймет, что Россия, которую он же с такими муками создавал, не пустой звук. Нужно только продержаться, пока народ не отрезвеет.
– Мы недавно расстреляли двух офицеров, которые собирались уйти, – сказал гусар.
Вошел профессор с письмом.
– А вы, Екатерина Ивановна, не напишете Мите?
– Нет.
Офицеры стали прощаться. Профессор предлагал им остаться переночевать, но они отказались. Гусар и артиллерист пошли взнуздать лошадь. Высокий задержался на террасе с Катею.
– Вы знаете, такой ужас, такой кошмар! – говорил он. – Как мы до сих пор не сошли с ума!
Катя украдкою быстро оглянулась и вдруг решительно спросила:
– Скажите, вы хороши с Дмитрием Николаевичем?
– Да.
– Тогда вот что. Уговорите его, чтобы он ушел. И уходите сами. Как можно все это выносить за дело, в которое не веришь!
Офицер медленно покачал головою.
– Нет, ничего не стану говорить.
И, не прощаясь, пошел к двуколке.
Колеса загремели по каменистой дороге. В сухих сумерках из-за мыса поднимался красный месяц. Профессор взволнованно шагал по террасе, Наталья Сергеевна плакала. Катя горящими глазами глядела вдаль.
– Господи, какие у этого рыжего глаза! Как пустые дырки! – Она нервно повела плечами. – Ой, какие тяжелые глаза! Да, он и пытать будет, и застрелит, если кто уйдет, – всё!
Профессор растерянно усмехнулся.
– Положение! Проваливаться куда-то в преисподнюю за дело совершенно чужое!
– Я завтра отправлюсь к нему, уговорю его уйти, – сказала Катя.
Профессор изумился.
– Что вы говорите! На фронт! Да кто вас пропустит? И как вы доберетесь туда?
Наталья Сергеевна радостно слушала.
– Проберусь. Чего захочу, я всегда достигаю. Нельзя, нельзя ему там оставаться!
* * *Они говорили долго и горячо. Губы Дмитрия не улыбались всегдашнею его тайною улыбкою, глубоко в глазах была просветленная печаль и серьезность. Катя страстно старалась вложить в его безвольную душу все напряжение своей воли, но чувствовала, – крепкая стенка огораживает его душу, и этой стенки она не может пробить.
А он держал в руках руку Кати, с тихою любовью смотрел на ее почерневшее от солнца лицо, осунувшееся от трудной дороги, на пыльные волосы…
– Катя, может быть, нехорошо прямо говорить тебе все, что сейчас в душе…
– Ну, именно все скажи, именно все!
– Да, я все-таки скажу… Вот, ты мне говоришь: уйди. Скажем, я пошел бы на эту гадость, – бросить товарищей в беде. Ну а дальше? Куда уйти с тобою? Ведь красные меня либо расстреляют, либо мобилизуют, и я должен буду пойти с ними. Или скрываться, прятаться? Где? До каких пор? Папа тоже вот неуверенно говорит: «уходи». А когда спрошу: «куда?» – он начинает бегать глазами… Ужас в том, что выбора нет никакого. Либо с теми, либо с этими. А кто в промежутке… Да и ты сама. Тебя никто не будет заставлять, а тебе разве легче? Разве с твоею активною натурою ты сможешь удовлетвориться тем, чтобы говорить обеим сторонам: «Уходите!» – уходите, и больше ничего!
Катя заломила руки. На это нечего было возразить. И туго натянутая воля, стремившаяся бросить в жизнь действенный поступок, оборвалась, как надрезанная тетива.
Они сидели на скамеечке под распускающимися тополями, у крыльца белого домика немца-колониста. Над приазовскими степями голубело бодрое утро, частые темно-синие волны быстро бежали из морской дали к берегу. По деревне синели дымки бивачных костров, и приятно пахло гарью.