bannerbannerbanner
Жизнь. Книга 3. А земля пребывает вовеки
Жизнь. Книга 3. А земля пребывает вовеки

Полная версия

Жизнь. Книга 3. А земля пребывает вовеки

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Тюрьма выслушивала их, мрачно насупясь.

Кое-кто приходил на лекции в цепях, и именно эти представляли собою самую вдумчивую и осторожную аудиторию. Они задавали вопросы, и вопросы их были всегда «по существу» предмета, они часто переспрашивали оратора, прося повторить сказанное; они не любили слишком быстрой речи, поспешности вообще: они не торопились жарко пожать протянутую им революционно-дружескую руку.

– Что ж, новый режим, значит… наше дело подневольное, конечно.

Но когда вопрос пошёл об организациях для новой жизни, оказалось, что они прекрасно вникли во все возможности положения. Дело пошло быстро.

Встал некий Клим Попов. Слова его были немногочисленны, но внушительны. Он и ещё несколько ему подобных, кто был осуждён на каторгу лет на десять, пятнадцать, а то и все двадцать, презирали парламентские приёмы и говорили, когда сами находили это нужным. Как наиболее явные жертвы старого режима, они забирали выборные должности себе: «равенство равенством, да надо же знать и справедливость» – кто дольше «сидел», тот и главный.

Когда подошло дело к избранию председателя, встал Клим Попов и предложил себя. Он молча посмотрел вокруг – и тут же избран был единогласно. Честь эту он принял с достоинством, не выказав особой благодарности избирателям. Стоя, он просил всех хорошо на него посмотреть, чтоб помнили, кто председатель. Это был человек чуть повыше среднего роста, но тяжёлый, коренастый, уже склонный к полноте мужчина. Расстёгнутый ворот открывал страшную волосатую грудь кузнеца. Лицо его было красно и грубо.

– Видали? – спросил он кратко. И на тюремном жаргоне пояснил, что теперь его личность неприкосновенна. Он делает что хочет как председатель, и никто ему не указ. Правила правилами, но в человеке главное – рассуждение. Его делом будет теперь – за всех думать. «А вы, товарищи, чтоб у меня без лишних разговоров!» – и с этими словами он засучил правый рукав жестом, который говорил красноречивее слов.

Избрание остальных должностных лиц заняло немного времени. Попов называл кандидатов. Их избирали единогласно. Митинг закончился.

Тяжкая медлительность в словах и движениях Попова была обманчива: он соображал и хорошо и быстро. Он укрывался за нею: практика его преступной жизни внушала ему – осторожность прежде всего козырь на безнаказанность.

Неслыханные возможности нового революционного порядка всколыхнули его воображение. Мысль заработала быстро. Он предвидел скоропроходящесть энтузиазма и недолговечность подобных «свобод для всех». Тратить золотое время на разговоры и позирование в роли жертвы он предоставил другим, «которые весом полегче», понимая, что сам лично он мало походил на страдальца от какого бы то ни было режима: его наружность не годилась для такой роли.

В качестве председателя и представителя группы он стал «вхож» к новому начальству. Прежде всего он посетил Оливко, чтоб передать нижайшее почтение и благодарность от уголовного населения тюрьмы. Быстрым взглядом окинув «власть», он понял всю легковесность парикмахера – и избрал его своей жертвой: через него начать и завершить карьеру. Ему он произнёс несколько прочувственно-благодарственных слов – и вдруг, повалившись на пол, поклонился в ноги. Оливко никогда не мог устоять против эффекта. Здесь эффект был налицо: «коленопреклонённое преступление, прозрев, целовало мои ноги». В глазах парикмахера стояли слёзы… «Как быстро, однако, внедряется политическое сознание в темнейшие народные массы!»

Он просил Попова встать, они обнялись и облобызались по-братски. («Ах, жаль: поблизости нет фотографа – увековечить!»)

Попов заговорил: он наизусть помнил и теперь повторил несколько боевых фраз из тех речей, что посланные в тюрьму ораторы произносили с особым ударением.

– И такой человек – в тюрьме! – воскликнул Оливко. – Проклятие старому режиму!

Попов, незаметно для восторженного парикмахера, наблюдал эффект каждой своей фразы, «снимая мерку» с начальства. Найдя наиболее уязвимое место, он тут же стал «работать». Он сказал, что не все люди, однако, вполне пригодны для позиции власти. И вот, оглядев всех, он пришёл к выводу, что Оливко – достойнейший и нет ему равных, однако же, могут возникнуть соперники, и «тому уже есть слухи». Он же, Попов, от души желает работать исключительно с Оливко, поддерживая, помогая и защищая в случае чего – тут он потряс своим тёмным кулаком убийцы. Он уверен, что именно Оливко и есть будущий великий государственный человек, и в заключение просил дать и ему какую-либо «работёшку», тут, «около», за что последует в своё время нижайшая от него благодарность.

Надо сказать, что в материальном отношении Оливко был бескорыстен: не крал и не собирался красть. Попов понял уже и учёл и это.

После взаимного обсуждения программа праздника была готова. Потрясая друг другу руки, они попрощались, и, ещё раз низко поклонившись, Попов затопал обратно в тюрьму.

Но Оливко был возбуждён и взволнован. Воображение его кипело. Прекрасное видение стояло перед его глазами.

Тут, направо (он взмахнул рукою), мрачная тюрьма. Тяжёлые, наглухо запертые ворота. Облупленные толстые стены. На них – вверху – торчат огромные ржавые гвозди. За стенами – гробовая тишина.

– Граждане! Вот символ позорного прошлого!

Тут, против ворот, воздвигнута платформа. На ней – знамёна, за ней – толпа, слева – оркестр. Первую речь произнесёт он сам, представитель новой власти товарищ Оливко. Внезапно движением руки (вот так!) он даёт знак: со страшным скрипом и лязгом распахиваются тюремные ворота (предупредить, чтоб какой-нибудь дурак не по думал смазать железные болты и петли ворот)… Так вот: знак, момент мёртвой тишины, лязг железа – и распахиваются ворота. Вдруг гром музыки, марш (всех музыкантов города согнать, чтобы было действительно громко). Победный революционный марш и пение многотысячной толпы:

Смело, товарищи, в ногу!

Из тьмы ворот парами выходят освобождённые наконец уголовники (предупредить, чтоб шли в арестантском, не вздумали бы в штатское переодеваться).

Марш замолк. Крики: «Ура! Свобода!»

И всё-таки эстетическое чувство парикмахера не успокаивалось, не удовлетворялось этой картиной. Он волновался: чего-то в ней недоставало. Нужен был какой-то финальный, лёгкий артистический штрих. Да, штрих был необходим. И вдруг он догадался: недоставало романтики, мечты, грации – короче, недоставало женщины. Но женщины особенной, не женщины вообще. Недоставало её – молодой, неопытной, смущённой, восторженной, влюблённой. Недоставало её лучистого, вдохновляющего присутствия.

Красивая девушка с букетом цветов («Товарищ Оливко, я смущена!»). Она стоит около него, на платформе. Она не сводит с него глаз («Товарищ Оливко, я плачу: к а к у ю р е ч ь вы сказали!»). Но он занят. Он не глядит на неё, он почти не слушает её слов: на нём ответственность, на нём государственные обязанности. Букет – из красных революционных цветов – дрожит в её бледной хрупкой руке («Я хотела бы дать эти цветы вам, товарищ Оливко!»). Открыты ворота тюрьмы, но она смотрит не на выходящую оттуда процессию уголовных, она смотрит только на него, на Оливко. Он сурово показывает ей своим взглядом, к у д а надо смотреть. (О, он для начала будет с ней строгим!) Да, впрочем, где же процессия уголовных? Они выходят, они идут, они приближаются к платформе. (Фотограф!) Они остановились. Жест: он простирает руку – могильная тишина. И он скажет потрясающее приветственное слово. Барышня рядом бледна и неподвижна, как мрамор. Он кончил. Гром аплодисментов. Крики:

– Оливко! Оливко!

О, как прекрасна ты, Революция!

Но кому быть этой «женщиной»? Женщина эта должна быть девушкой, юной, как Революция. (Не дать выскочить на платформу Полине Смирновой! Вот вездесущая ведьма: спасения нет от неё. Её поместить с хором, подальше!) Девушка должна быть нежной, хрупкой, тоненькой, слегка испуганной и очень взволнованной. Из народа какая-нибудь не годится. Трудящиеся женщины хороши на своём месте. Тут нужен «аристократический ребёнок». Нужен символ – раскаяние старого режима, его пробудившаяся наконец совесть: «я отдаю в ваши руки моё дитя». («Товарищ Оливко!» – скажет девушка. Нет, она не скажет, она прошепчет застенчиво: «Вы разбудили меня – политически! Вы дали мне новую жизнь!» Всё? Нет, она ещё прошепчет при прощании: «Могу я надеяться… видеть вас… иногда, товарищ Оливко?» Подумав, он скажет: «Очень занят, но постараюсь, урву минутку».)

Да, но кому быть ею? Пробежав в уме революционные имена и взглянув мысленно на физиономии своих бывших клиенток, он нашёл: барышня Головина. Находка!

Как не поздравить себя! И красавица, и блондинка, и бледна, и аристократка. Самый подходящий символ старого режима.

Праздник «освобождения» закончится гигантским шествием по городу, с музыкой, конечно, и с песнями. Под ликующие крики толпы он сядет в автомобиль: «Товарищи! Дела, дела… должен вас покинуть… У меня нет досугов, нет праздников…»

Эхом несётся за ним: Оливко! Оливко! И чья-то мысль: «Граждане! Давайте переименуем наш город в Оливко!» И ещё: «Поставим ему памятник (сейчас же, при жизни!) на площади, против собора. Напишем: славному…» и т. д., и т. д.

Оливко помчался в «Усладу» сговориться насчёт Милы, не столько просить, сколько распорядиться: с букетом, такой-то день, такой-то час. Но они («отрыжка старого режима») заставили его ожидать в гостиной, словно и не было никакой революции. Вышла к нему Анна Валериановна, не протянув руки, просила садиться, хотя он уже сидел. Его энтузиазм при изложении проекта праздника не был ни понят, ни разделён. Зачем «арестантам» цветы (она их так и называла, хотя он называл их «заключёнными»), К чему торжество, когда неизвестно ещё, как разбойники (!) поведут себя в будущем. Что касается Людмилы Петровны (Оливко назвал её Милой), то она слаба здоровьем и лишена возможности посещать какие бы то ни было торжества, тем более праздники, дающиеся для уголовных преступников.

Оливко вспылил. Гордо закинув голову, он попросил её взять обратно слово «преступники».

Тётя Анна Валериановна на это спокойно возразила, что пока ещё нет для этого оснований. Видно будет по их поведению через несколько лет, а пока преступник для неё остаётся преступником, если даже и произошли перемены в правительстве.

Она портила все задуманные им эффекты. Ничего не могло расшевелить и пробудить эту типичную старорежимную душу: ни его голос, ни его идеи, ни его художественное воображение, ни его вперёд выставленная нога в галифе и высоком, до колен зашнурованном ботинке жёлтой кожи. Сухарь! Мёртвый сухарь!

Услышав категорический отказ от участия Милы в празднике, Оливко уже не мог сдержаться. Да знают ли в этом доме, кто он? Да слыхали ли здесь, в этой старорежимной дыре, что произошла всероссийская революция? Понимают ли здесь, что он мог бы и не разговаривать, подписать лишь бумагу – и хлоп! – их Мила уже на платформе! Но он джентльмен, он оставляет государственные дела, он приходит лично – и вот приём! Знает ли она, с к е м говорит?

На эти слова, вставая с кресла, тётя Анна Валериановна ответила медленно: видев его довольно часто в своём доме в качестве приходящего парикмахера, она так и считала его за парикмахера. У ней не было возможности в этом усомниться. Что же касается «девушки для праздника» – почему бы не пригласить для этой роли дочь или сестру одного из арестантов? Тут не было бы театра, а одни только естественные чувства. Лично заинтересованная в освобождении из тюрьмы родственника, та девушка лучше выполнила бы роль, задуманную ей новым правительством. Что же касается букета, то стоит ли тратиться новому режиму на букет, поскольку это ставилось в вину царизму, тратившему иногда на букеты.

Она говорила спокойно, слегка приподняв брови, и в тоне её не слышалось ни страха, ни иронии. Оливко не понимал, что целью её было не дать уйти посетителю в припадке гнева. Она старалась задержать его и охладить, обратившись к его здравому смыслу. Напрасно.

Внешне она была только удивлена, не испугана, когда, вскочив, Оливко грохнул стулом об пол и воскликнул:

– Ах, так вы вот как! Подождите ж!

Он сделал к ней несколько решительных шагов. Она не отступила, спокойно, с удивлением глядя ему в лицо. Оливко постоял несколько мгновений, не зная, что бы ещё сказать или сделать, затем круто повернулся и вышел, хлопнув дверью.

Из «Услады» он проследовал в тюрьму – проверить, выучил ли Попов речь, составленную для него от имени освобождённых на празднике. Попов ответил урок наизусть, без ошибки. Но ему не давались знаки препинания. Он не обращал на них внимания и делал паузу перед произнесением каждого иностранного слова и глубокий вздох после него.

– Сойдёт! – решил Оливко.

Обрадованный Попов заявил, что имеет к городскому голове и личное «дельце». Вот-вот он выйдет на свободу, и не терпится ему начать работать. Какая же будет ему от начальства должность? Понимая, что на всякое дело предпочтительно иметь специалиста, Попов предлагал себя в чины полиции, какая она там будет у нового режима, а до тех пор – в сборщики налогов или там продуктов каких по деревням, а не то и в городе по надзору за делами коммерческими. Оливко не любил подобных просьб и разговоров и ответил небрежно:

– Ну, об этом потом… как-нибудь… не сейчас же… Придёт время… увидим…

На это Попов вспылил непомерно.

– Да? – сказал он угрожающе. – Такие ответы слыхали мы раньше, от старого ещё режима.

В немногих словах он дал понять Оливко, что по характеру своему не переносит неопределённых ответов. Он ищет начала практического сотрудничества с новым режимом, «а не то»… и он прищурил один глаз, внимательно рассматривая лицо парикмахера. Видя, что тот напуган в достаточной мере (тут только Оливко сообразил, что он в тюрьме, наедине с уголовным преступником, с убийцей, что сам он безоружен, а собеседник его разгневан).

Попов как бы вскользь заметил, что, возможно, он и ошибся: Оливко не имеет никакой власти в городе… придётся пойти поискать к другим… заодно бы и праздник и речь поручить кому другому… Да и чего тут праздновать! Если работы подходящей нет, кто пойдёт из тюрьмы: тут тебе и помещение, и харчи.

– А что ты нас всполошил – разберёмся. Есть у нас свои специалисты разбирать такие дела… Тюремная братия, знаешь, шуток не любит…

Глядя на грудь и руки Попова, на его мясистые губы, щетинистые, неровно подстриженные усы, Оливко забормотал в ответ, что новый порядок медленно принимает форму.

– Ну, а ты сам ведь на должности уже?

– Ускорить дело возможно, если подходящие сотрудники…

– Ты меня не разочаровывай, я этого не люблю. Мы-то не пропадём! Ну а обид не стерпим.

– Подождите! Дайте же нам, правительству, организоваться, – бормотал Оливко.

Попов насмешливо свистнул.

– Т а к ты о народе заботишься: подождите, мол, пока, а я поживу в своё удовольствие.

Подтянув пояс повыше, он наклонился к Оливко и, глядя ему прямо в глаза, сказал предостерегающе и как бы даже жалея:

– Эх, брат-товарищ, человек с твоим характером недолго живёт на свете!

Затем, распрямившись, он сел, хлопнул себя ладонями по коленкам и заговорил дружелюбно:

– Говорю тебе это в предостережение. Беспечный ты человек, не понимаешь, с кем имеешь дело. А то давай лучше кончим по-приятельски. Ты сам-то что тут делаешь? Какая твоя работа? Бери меня в помощники. Ты помни одно: не обижай народные массы. Это, брат-товарищ, ныне особенно будет опасно.

Помолчали.

– При должности высокой всегда полагается казначей. Вот я тут.

– Да… это так, – забормотал Оливко, – но вот беда: денег у нас нет… Касса давно пуста.

– Эх ты, шляпа! – ухмыльнулся Попов. – Денег, говоришь, нет? Это в России-то нет денег?

– У нас в кассе нет…

– Нет, так можно достать.

– Откуда?

– Оттуда, где они есть. Я казначей, м о ё д е л о – найти и взять. Ты должность мне дай и документ-полномочие. Деньги тебе будут. В тюрьме найдутся ребята, кто пойдёт и достанет. Дело чистое, не бойсь, ты ни при чём, у тебя казначей: он берёт, он и отвечает. Понимаешь?

– Ну а всё-таки – где ты их возьмёшь?

– Вот пристал, лист банный. У старого режима возьмём, кто с народа кровь сосал, у тех и возьмём исключительно, по всей, значит, справедливости. Дело будет законное, в явочном революционном порядке. И опять вот: в городе у тебя провизии нету. А деревня на что? Дай мне мандат, сам поеду, со товарищи. Привезём. Мои хлопоты, тебе же от города большая благодарность. Революционные лавки откроешь: всем поровну. Ты на меня полагайся. Мне же дай только документ подходящий, чтоб с подписью и с печатью-сургучом. И всё твоё дело будет сделано.

Оливко начинал верить в Попова, кто так легко и просто мог разрешить затруднения. Работа, ответственность – Попову, слава же ему, Оливко. Сделка чудесная.

– Ещё одна у меня сегодня зацепка с праздником нашим. – И Оливко рассказал об отказе им приглашённой барышни участвовать в торжестве. – Грубо и резко мне отказали.

– Что? – искренне удивился Попов. – Вот тебе и революционная власть, не может справиться с молодой девицей. Давай-ка ты мне адрес, сам завтра схожу. Бегом прибежит та девица.

Получив адрес, Попов был уже на пороге, как услышал громкий вздох облегчения, вырвавшийся из груди Оливко. Он понял смысл этого вздоху, и лицо его затуманилось. Он обиделся.

– Знаешь, товарищ, – сказал он медленно и веско, обернувшись, – одно всегда знай и помни: я люблю, чтоб со мной поступали по всей вежливости. Понял? А то и так бывает иногда – честно говорю наперёд, чтоб потом ты не удивлялся, – так, знаешь, бывает: исчезнет вдруг человек, и нету его нигде, пропал, и никто не знает, куда делся. Понял? А покамест будьте здоровы, товарищ! С революционным приветом! – И, тяжело ступая, он отправился в свою тюрьму.

Так Оливко попал в рабство к Попову.

Глава IV

Между тем в ту же ночь в «Усладе» произошло важное событие: вернулся Димитрий.

В темноте, тайно он пробирался к дому. Он видел запущенный сад, заколоченные двери, закрытые изнутри ставнями окна. Он не узнавал «Услады». Но издали оттуда доносились фуги Баха. Он шёл на эти звуки, и сердце его усиленно билось: тётя жива! возможно, и все они живы!

Совершенно неузнаваемый, в лохмотьях, истощённый, небритый и грязный, ничем уже не напоминавший прежнего Димитрия, он предстал перед Анной Валериановной. Он тихо постучал в окно, и она долго вглядывалась в темноту, не узнавая его. И только когда он заговорил, по голосу она узнала его – это действительно был её племянник. Она впустила его через окно, тихо провела к себе и пошла предупредить мать и сестру о его приходе. И радость и горечь этой встречи между родными были так сильны, что, увидев его и обняв, генеральша потеряла сознание.

Мила принесла таз, кувшин тёплой воды. Став на колени, она сняла с ног брата страшные отрепья каких-то войлочных ботинок и мыла ему ноги. Несмотря на его протесты, она старательно смывала всю грязь, вытирала чистым полотенцем, ссадины и ранки смазывала вазелином, и, так как лицо её было наклонено, слёз её он не мог видеть.

Тётя Анна Валериановна двигалась бесшумно, готовя воду для ванны, чистое бельё, принося пищу.

Они тут же решили скрыть возвращение Димитрия и его присутствие в доме от всех, даже и от прислуги, то есть от Глаши и Мавры Кондратьевны. Жизнь Димитрия была в опасности. Он должен был скрываться. Офицеры организовывали контрреволюционное восстание, и он был одним из участников. Он послан был ими в свой родной город, где ему были известны и люди, и условия жизни, местность, дороги, селения, чтобы подготовлять почву. При настоящем безлюдье в «Усладе», в огромном пустом почти доме, окружённом и садом и парком, за чертой города, скрывать присутствие Димитрия казалось и возможным, и нетрудным.

Хотя комнаты их находились далеко от помещений прислуги, они старались двигаться бесшумно и говорили шёпотом. Решили, что Димитрий будет жить в комнатах тёти. Она давно уже убирала их сама, и никто из прислуги не входил к ней. Всё оказывалось очень удобным. Небольшая узкая дверь из малой гостиной открывалась на узкую лестницу, ведущую в верхний этаж. Там тётя занимала гостиную, кабинет и спальную, с отдельной маленькой гардеробной и ванной. Единственным выходом, кроме этой лестницы, была дверь на высокий балкон под колоннами. Охраняя дверь в малой гостиной, они могли быть уверены, что Димитрий в безопасности. Решено было, что в течение всего дня кто-либо будет сидеть в гостиной: Мила с книгой, генеральша с вязаньем или тётя за пианино. Углы балкона не могли быть видимы снаружи, и там Димитрий мог лежать в лонгшезе на воздухе.

Когда всё было устроено, наступило утро. Переодетый в чистое, напившись кофе, Димитрий готовился отдохнуть. Мать подошла поцеловать его на прощанье и увидела: Димитрий уже не был блондином, голова его была совершенно седой.

Понимание опасности, которой он подвергался, его присутствие в доме, знание, зачем он здесь и зачем, и куда по временам будет отлучаться и что делать, создали настроение постоянного страха и волнения за него. В разговоре Димитрий удивлялся относительному спокойствию и благополучию в городе, тому, что «Услада» не была ещё сожжена дотла, тому, что ещё можно ездить за продуктами в деревни. Всё это, казалось, обещало успех контрреволюционному движению в крае.

Итак, когда на следующее же утро Попов явился в дом Головиных, он застал тётю Анну Валериановну уже не в том настроении, с которым она приняла накануне Оливко.

И, к несчастью, Мила была первой, кто встретил Попова.

Он прошёл по кухне и Мавре велел «доложить»: человек, мол, пришёл, посыльный, по государственному делу.

В гостиной находились Анна Валериановна и Мила. Генеральша была у Димитрия наверху. При словах «государственное дело» и Мила и тётя вздрогнули и обе побледнели. И всё же Анна Валериановна сказала совершенно спокойно:

– Мила, пойди прими посетителя. Я хочу допить кофе.

Ей надо было предупредить о посещении тех, наверху: для Димитрия было устроено потайное место на случай обыска.

Между тем Попов разглядывал дом. Без приглашения прошёлся по двум комнатам, дальше было заперто, потрогал замки. Он был поражён красотой и величием «Услады». Стоя меж двух белых мраморных колонн, он с сердцем плюнул на паркет:

– Ишь как живут, сволочи!

В эту минуту вошла Мила. Попов сам для себя определил это первое впечатление: он вдруг «смяк сердцем».

Она была бледна до прозрачности. Мысль о брате, сознание, что он в смертельной опасности, что, может быть, именно этот, «государственный человек» и пришёл с вестью о гибели, ужасали её. Казалось, она трепетала всем своим существом, и её глаза, вспыхнув, окинули быстрым испытующим взглядом всего Попова – с головы до ног.

Именно эта прозрачность, этот трепет, этот необыкновенный взгляд поразили Попова. «Голубка! – подумал он. – До чего ж белая!»

Вид Попова разубедил Милу: он не мог быть посланным от «государства». Он походил лишь на рабочего, посланного проверить электричество или водопроводные трубы. В чёрной вязаной жилетке поверх помятой и расстёгнутой синей рубахи, без пальто, без шляпы в руках, он, по её мнению, мог быть только рабочим. По головинской традиции, она приняла его приветливо, поздоровалась, слегка поклонившись, и просила сесть.

– Мы можем и постоять! – произнёс Попов с чувством, не сводя глаз с Милы. – Если в приятной компании…

– Вам придётся подождать немного, – сказала Мила, смущаясь от его пристального взора. – Сейчас придёт тётя поговорить с вами. Она здесь всем заведует.

– В приятной компании мы не прочь подождать и подольше, – ответил Попов и ловко подмигнул Миле левым глазом.

Она отступила на шаг.

«Боится, – с удовольствием подумал он, – непривычная». И с тяжёлой игривостью спросил:

– Как дела ваши насчёт кавалеров, барышня? С кем гуляете? Как насчёт симпатии к нашей особе?

Видя, как она отпрянула и вдруг побежала из гостиной, он довольно погладил усы: скромная девушка! не вешается мужчине на шею. И он громко свистнул вслед Миле.

Вошла тётя Анна Валериановна и кратко спросила о цели визита. Он прежде всего отрекомендовался как председатель содружества уголовных заключённых местной тюрьмы, подлежащих освобождению, и слова его заставили хозяйку невольно отступить на шаг. Но она тут же поняла, что визит этот не может касаться Димитрия, и мгновенно приняла свой обычный спокойный и холодный тон.

– Прошу садиться, – сказала она, сама опускаясь в кресло.

Кресло затрещало под Поповым: ишь, чёрт, узко! – и он развязно начал излагать «приказ комитета освобождения»: головинской барышне «явка с букетом» на праздник, чтоб поднести ему лично, как главному лицу в процессии освобождённых.

Слова его, наружность, манеры не оставляли сомнения: это был решительный человек.

С Димитрием, скрывающимся наверху, с пониманием, что значит его участие в создании контрреволюции, главной заботой Головиных стало не привлекать враждебного внимания новой власти к «Усладе». Тёте Анне Валериановне предстояло мирно разрешить вопрос об участии Милы в празднестве тюрьмы.

На страницу:
3 из 4