
Полная версия
Услады Божьей ради
Если позволите, не будем сразу расставаться с Плесси-ле-Водрёем, изнемогающим от летнего зноя. Позвольте мне еще раз послушать из-за прикрытых решетчатых ставней звон солнечного сияния на цветочных клумбах, на гравии, у крыльца. По утрам, просыпаясь, я угадывал погоду прежде всего по звукам, угадывал, какого цвета небо, какое у него настроение, становившееся на весь день и моим настроением. Я слушал солнце. Оно стояло уже высоко и было уже горячим. К нему примешивался негромкий шум, который я слышу еще и сейчас, когда пишут эти строки, шум, складывающийся из тишины, из текущей где-то по цветам и газонам воды, из шороха рыхлящих где-то землю граблей, из жужжания пчел. Я закрывал глаза. Это было счастье. В эти минуты король, республика, отчизна, франкмасоны, война, деньги, нравы, все, из чего состоял окружавший нас мир, куда-то исчезало. Оставалось только счастье в чистом виде. Я слышал шаги, цокот копыт проезжающей лошади, голос дедушки, разговаривающего с садовниками. Слов я не различал, а только тихий, очень спокойный и как бы замедленный ропот. Я знал, что речь идет только о том, как сохранить то, что есть. Стены, деревья, привычки, природу. Речь шла не о строительстве и не о разрушении, не о переделке и не об изменении. Речь шла только о сохранении, о спасении, о дальнейшем пребывании. Утром, в начале такого чудесного дня, поднимающегося под безоблачным небом, я слышал в своей спальне, как дедушка отдает обычные распоряжения посланным ему Богом слугам, чтобы новый день не отличался от прежних. Я смотрел в окно через ставни-жалюзи: солнце и тень чередовались, занимая равные участки пространства. Все, что менялось на протяжении дня или времени года – тень от башен, листья на деревьях, цветы на клумбах или в садовых чашах, – было, по существу, лишь другим образом вечности, быть может, кстати, самым верным: тень уходила, но потом возвращалась, листья опадали, но вместо них вырастали другие, цветы исчезали, но потом вновь расцветали. Нам нравились эти повторяющиеся циклы, в которых кажущееся непостоянство оказывалось лишь средством утверждения постоянства. В этом незащищенном мире, шла ли речь о лесах или о политике, о семье или о деньгах, об одежде или о путешествиях, наша задача была предельно ясна: прежде всего бороться с переменами. У нас был только один враг: время. Республика, демократия, буржуазия, дурные манеры, некрасивые дома, гибель лесов, всесилие денег, разрушение каменных стен и черепицы на домах – все, что нам не нравилось, было порождено временем. Как же мы ненавидели время! В этом случае мы, в отличие от Маркса, были противниками Гераклита и его постоянного движения существ и предметов в потоке лет. Сами того не зная, мы были последователями Парменида. Мы обитали в его мире – нерушимом, постоянном, законченном и недвижимом. И, если бы мы знали о нем, мы должны были бы почитать имя Зенона Элейского, для которого даже бегун на стадионе, даже летящая в воздухе стрела, даже быстроногий Ахилл, гоняющийся за своей черепахой, – все они были недвижимы в мире иллюзий. Время несло с собой все, что нас разрушало и чего мы боялись больше всего: износ и истощение, расслабление, изменение, упадок и забвение. У нас уже не было достаточно сил, чтобы заняться строительством. И поэтому мы стали хранителями того, что построили когда-то люди, память о которых мы хранили, несмотря на сопротивление революций и веков, память о людях, которые и сами, – но это было так давно, – может быть, и меняли что-то в порядке, существовавшем в ту эпоху, когда они жили.
Счастье, испытываемое мной, когда я следил, как поднимается над миром солнце, было очень спокойным и немного грустным. Спокойным, потому что история, случайность обстоятельств моего появления на свет, семья, дедушка дали мне прекрасный и ужасный подарок: они подарили мне защищенность. Когда я жил вне времени в Плесси-ле-Водрёе, хранимый садовниками с граблями, часовщиком и чемпионами «Тур де Франс», со мной ничего не могло случиться. Извините, но я должен сказать еще несколько слов об этой защищенности. Она не имела ничего общего с той защищенностью, которая была у Реми-Мишо и покоилась на их деньгах и на их талантах. Наша защищенность никак не соотносилась с деньгами. Следует признать, что никак не соотносилась она и с заслугами или с талантами, и это было замечательно, поскольку, как я вам уже сказал, никакими талантами мы не отличались, а заслуги, коль скоро мы выпали из системы, утратили в наших глазах всякую ценность, казались нам бесполезными, а то и нескромными, несколько подозрительными. Наша защищенность была не чем иным, как идеей. В отличие от социалистов, мы считали, что мир охраняют идеи. Это с нашей стороны выглядело довольно смешно, поскольку таковых у нас было очень мало. Марксисты, отрицавшие власть идей, наверняка имели их больше, чем мы, повсюду о них говорившие. Но при этом наш мир находился во власти одной идеи, единственной, может быть, но делавшей нас весьма уверенными в себе. Вся сила этой идеи заключалась в ее простоте: вещи являются тем, чем они являются.
Известно, что очевидные истины всегда скрывают некие системы. Нет ничего более пристрастного, чем беспристрастность. Когда говорят, что один су – это один су, истина, которую внушают и которая прячется за лежащим на поверхности здравым смыслом, позволяет понять, что за ней скрывается жадность. Когда мы безапелляционно заявляли, что вещи являются тем, чем они являются, мы тем самым утверждали, прикрываясь очевидной истиной, что не следует их трогать. Существовал определенный порядок вещей, и он был угоден Богу. Богу было угодно, чтобы существовали наш замок, наши садовники, наша семья и наши убеждения. Богу было угодно, чтобы сохранялась наша фамилия. Надо было лишь доверяться ему, быть преданным ему. Бог всегда признавал своих. И нам страшно повезло, что его «свои» были одновременно и нашими «своими». Девиз нашей семьи, о котором я уже говорил, выражал все в трех словах. Шорох грабель садовников по гравию ранним утром, солнце над прудом, над лесом, над клумбами, всегда присутствующее прошлое, вечная семья – все это было утехи Божьей ради. Неопределенность в настоящем – утехи Божьей ради. Будущее, в отношении которого мы умывали руки, – утехи Божьей ради. Он наверняка во всех случаях распорядится лучше нас, отставших от жизни, обиженных историей. Если по честному, то существовала на свете только одна катастрофа, одна-единственная, которая могла бы нам угрожать: смерть Бога. Раз Бог нас поддерживал, раз он поддерживал наш мир, историю, солнце, нашу фамилию, надо было сохранять ему жизнь. Гибель Бога была бы концом истории, концом света, концом всего, нашим концом. Когда мы молились в церкви, или перед тем, как сесть за стол, или перед тем, как встать из-за стола, поутру, сразу после пробуждения, или вечером, в кругу семьи, наши молитвы не просто возносились к Богу. Мы молились также и за Бога. Чтобы он никуда не делся. Чтобы он продолжал свою работу, не подавал в отставку, не оставлял нас на полпути, до последних страниц книги нашей жизни, жизни наших детей, жизни правнуков наших правнуков, пока не иссякнут все поколения и не наступит конец света. Чтобы он продолжал заботиться, вместо нас и за нас, о движении мира. Чтобы солнце вставало как у ацтеков, чтобы успех сопутствовал нам как древним римлянам, чтобы добро и мы всегда побеждали зло и чужих. Утехи Божьей ради. Аминь.
Как видите, моя застрахованность очень отличалась от социального страхования, от гарантий, обретаемых через договоры между людьми. Я находился буквально в руках Божьих. Пока Бог был жив и охранял меня, ничего серьезного со мной случиться не могло, разве что какие-нибудь пустяки без последствий. Конечно, я мог умереть. Ну и что? Заслуги и талант не были составляющими нашей системы, а смерть была таковой, поскольку в нашей семье покойники играли более значительную роль, чем живые. К тому же мы были христианами. Мне кажется, что смерть нам не представлялась такой ужасной, как многим людям сейчас. Мы не очень беспокоились на этот счет. Разве не является для христианина смерть целью жизни? Думаю, что именно так полагал и Елеазар, когда отправлялся в крестовый поход на Восток с крестом на груди, и все мы, когда позволяли себя убивать за короля и за папу римского на полях сражений или бросали под эшафоты не обремененные большим количеством мыслей, но переполненные верой головы. С такой же верой мои дядюшки-реакционеры и кузены-монархисты погибали в Африке и в Азии во славу ненавистной им Республики.
То счастье, которое овладевало мной, когда я смотрел на работающих садовников или на г-на Машавуана, заводящего часы, или на портрет Антонена Маня, победителя «Тур де Франс», в утренней газете или в журнале «Иллюстрасьон», было счастьем абсолютно мистическим. В том, что касалось важных вещей, думая о которых, дедушка со вздохом произносил: «Ну и времена!» – то тут в отлаженный механизм Господа Бога люди подбрасывали камешки. Зато в мелочах Господь исправно продолжал свое дело. Покинув святые места, Иерусалим, Москву, Константинополь, Баден-Баден, Довиль, Париж, а может, даже и Рим, ослепленный модернизмом, предоставив их горькой участи, жестокий бог баталий, армий, идей, все еще неплохо занимался в Плесси-ле-Водрёе садовниками с их садами и часовщиками с их часами.
И все же это мое спокойное счастье, это моя твердая уверенность в незыблемом порядке вещей были не лишены какой-то грусти. Когда я просыпался поутру, никто не говорил мне, как говорил, обращаясь к своему господину, лакей Сен-Симона: «Граф, воспряньте ото сна, вас ждут великие дела». О каких великих делах могли мы мечтать, раз наши предки и Бог уже обо всем позаботились? Нам оставалось только одно: как можно меньше тревожить то, что пришло к нам из прежних времен. Мы едва смели лишь читать, говорить, дышать, слушать. А то вдруг нарушим шаткое равновесие, сделавшееся совсем ненадежным из-за дурных идей, прущих отовсюду, будто сорная трава? Надо было не шевелиться, ничего не трогать, закрыть глаза, заткнуть уши и бдительно следить за священной неизменностью всего настоящего, доброго и прекрасного. Вот к чему в основном сводилась наша жизнь в Плесси-ле-Водрёе: к железной дисциплине, необходимой прежде всего затем, чтобы научиться ничего не делать ни с окружающим миром, ни с будущим, ни с собой. Все заветы, передаваемые из поколения в поколение, выражали одну мечту: лишь бы ничего с нами не случилось. Понимать надо было: ничего плохого и вообще ничего.
Все это – то есть ничего – происходило летом в Плесси-ле-Водрёе. Но стоило ей вернуться в Париж, как тетя Габриэль прибирала к рукам все движущие силы истории. Она на лету схватывала бразды правления и решительно утверждалась между доктором Фрейдом и «Быком на крыше», между Дали и дадаизмом, между каким-нибудь негром-пианистом и каким-нибудь сюрреалистом. После трех или четырех месяцев благочестивой неподвижности возле каменного стола и фисгармонии настоятеля Мушу тетушка Габриэль чувствовала бурное желание перевернуть мир. Она окуналась с головой в какие-то хлопоты и подрывную деятельность, направленную на ниспровержение тронов, на ступенях которых мы сидели. В жаркую погоду она замедляла ход истории, а в холодное время года ускоряла его. На улице Варенн не оставалось ничего от песнопений, звучавших в Плесси-ле-Водрёе. Тетя Габриэль заменяла их взрывчаткой.
Несколько бомб, начиненных этой взрывчаткой и направленных против наших летних занятий, оставили след в истории идей. Громче всего нашумели три знаменитых фильма, эхо которых, к счастью ослабленное, дошло в конце концов и до нас, в Плесси-ле-Водрёй. Слава Богу, что нигде не сообщалось, где впервые были показаны эти фильмы. Как вы догадываетесь, это произошло именно на улице Варенн, именно там впервые явили себя миру «Андалузский пес» и «Золотой век» Буньюэля, а несколькими годами позже, накануне новой катастрофы, на которые так богат этот век, «Кровь поэта» Жана Кокто. Тетя Габриэль никогда не упускала возможности развертывать наступление своего авангарда сразу на трех фронтах: все еще нового искусства, революционной эстетики и расшатывания таких идолов прошлого, как здравый смысл, устоявшийся порядок вещей и религия, – то есть всего того, что было нам так дорого в эпоху нашего величия, уединения и обскурантизма. Фисгармония летних месяцев превращалась в рояль, в адское фортепьяно, из которого появлялись скалящие зубы, лихие иезуиты со связанными руками, оставившие далеко позади, причем с полувековым разрывом, демонстрации церковной моды в фильме Феллини «Рим». Там были и окровавленные статуи, и руки с ползающими по ним красными муравьями, и расширенные зрачки, и кошмарные и одновременно смехотворные процессии – весь наш мир там предали осмеянию, всколыхнули, перевернули. Улица Варенн отрицала и убивала Плесси-ле-Водрёй.
Так вот, в конце концов мы разделились и ополчились на самих себя. Очень трудно удерживать вопреки истории знамя строгой морали, когда та не связана ни с деятельностью, ни с властью. Пока мы царили в этом мире, наши добродетели были рецептами победы. Нас часто тяготили эти добродетели, мы ими не очень дорожили и обращались с ними безо всякого почтения. Но при этом осознавали, что с ними связано наше величие. С тех пор как наш вес в обществе уменьшился, они не утратили своего значения, но стали бесполезными для нас. Верность, ответственность, традиция уже не гарантировали успех, а вели прямиком к поражению. И мы возлюбили поражение, поскольку любили добродетели, лежавшие в основе нашего величия. И вот история, эта проститутка, падкая на деньги, вечно смотрящая в рот власти и готовая служить всем, кто добивается успеха, опять стала с нами заигрывать, чтобы затащить нас в дома свиданий, где правят бал талант, случай, воображение. И как мы ни пытались, краснея от стыда, объяснять ей, что никогда там не бывали, что нам там нечего делать, она только смеялась над нами, над нашей скромностью, над отсутствием у нас любопытства, шептала на ушко, что есть хороший шанс порезвиться вместе часок-другой. Раньше история так не разговаривала с нами; раньше она внушала нам, что нас ждут великие, вечные дела, а вовсе не забавы. Наверное, нам не следовало внимать ее соблазнительным речам. Но, чтобы сказать истории «нет» и отойти в сторону, надо было быть святыми. С тетушкой Габриэль мы дали себя соблазнить. В верности есть что-то от ограниченности. Мы еще не были настолько глупыми, чтобы оставаться совершенно чистенькими. И потом история ведь вообще на протяжении долгих веков представлялась нам чем-то вроде сплошной череды любовных наслаждений, и мы спали с ней. Как тут было не порадоваться нам, когда мы опять обнаружили ее в своей постели? Мы ее знали, мы ее любили, мы ее столько ласкали. У нас была власть над ней. Ничто не расстраивало нас так сильно, как сознание, что она погуливает с другими. И мы возвращали ее к себе, идя на незначительные уступки и провоцируя мелкие скандальчики. Возможно, мы все еще надеялись тогда вновь стать сильнее всех остальных. Но теперь, когда она, вся перепачканная выделениями прогресса, стала отдаваться кому попало, ночуя в сточных канавах и на помойках, нам пришлось осознать, что она уже не та, что была раньше. Голубые глаза, большие и наивные, чистые чувства, былые верность и покорность… Она приноровилась к новым нравам, к новому климату, изменение которого так расстраивало моего деда. Она стала алчной, изворотливой и циничной, искала свою выгоду в компании тех, кого дед с презрительной миной называл демагогами, продавалась любому, кто побольше заплатит, отдавалась негодяям, и, чтобы вскружить ей голову, достаточно было чем-нибудь ее удивить. Нас покинула принцесса, не разговаривавшая раньше ни с кем, кроме нас, а тут мы увидели девку, с хохотом бросавшуюся на шею первому встречному. Вот что мы думали об изменившей нам истории. И вот, пожалуйста! Представители семейства Реми-Мишо так любили успех, что в погоне за элегантностью, за развлечениями, за иллюзией свободомыслия в своем глупейшем стремлении выглядеть умными и талантливыми они заставляли нас опять ухаживать за историей. До этого мы решили ее презирать и больше не знаться с ней. Мы выгнали ее из Плесси-ле-Водрёя. А она влезла к нам через окна дома на улице Варенн, омываемая волнами черного света и прерывистой музыки.
К нам вернулась не та великая история, которую изображали Рюд и Делакруа, Гюго и Жорес, история с открытой пышной грудью, с прекрасным лицом мадонны, с гордо откинутой головой, с ружьем в руке, история в разорванной, запыленной одежде, история свободы и народной борьбы. Ту историю мы знали. Мы относились к ней враждебно, но понимали ее. Несмотря на плохих пастырей, о которых часто говорил мой дед, между простонародьем и нами существовали тайные связи. На этот раз дела обстояли еще хуже. На улице Варенн поселилась модная история. В ней большую роль играли деньги, были замешаны толпы эстетов и подозрительных молодых людей, это была в наших глазах дьявольская история, высмеивающая всё и вся. Она была против нас не потому, что вышла из народа, к которому мы были ближе, чем художники и музыканты, чем интеллигенты и щеголи, а потому, что она выступала против традиции. Именно на улице Варенн, еще до Первой мировой войны или во время оной, Марсель Дюшан водрузил велосипедное колесо на кухонную табуретку и написал на гребешке лишенные смысла слова. Именно в доме на улице Варенн он пририсовал усы к Джоконде Леонардо да Винчи, которая являлась для нас, наряду с Пьетой Микеланджело, Никой Самофракийской, Венерой Милосской и афинским Акрополем, символом всего того, чем мы были обязаны прошлому.
Именно с улицы Варенн отправил он в Нью-Йорк, на Салон Независимых свой писсуар. Мы, конечно, почти никого не знали по ту сторону Атлантики, да и сам новый мир, со всеми его банками и его манией свободы, был нам безразличен и даже почти подозрителен. И тем не менее писсуар! Даже американцы, хотя они там почти все демократы и республиканцы, такого не заслуживали. Именно на чердаке дома на улице Варенн, превращенном тетей Габриэль в мастерскую, какой-то русский нарисовал черный квадрат на белом фоне и продал его за безумные деньги. Если бы отголоски этих подвигов дошли до нас в Плесси-ле-Водрёй, нас больше всего огорчило бы то, что мы потерпели поражение на своей собственной территории. Мы всегда были противниками демократической веры в труд и в заслуги. «Слава Богу, – говорил почти серьезно один из моих прадедов, – мы еще принадлежим к числу тех в Европе, для кого усилия, труд и личные заслуги ничего не значат». А тут безумная мистификация пошла еще дальше нас. Как можно было говорить после подобных мерзостей о нашем традиционном хорошем вкусе, о нашем культе прошлого и предков, о нашем уговоре с Господом Богом, о нашей непреклонности и безыдейности. Ведь именно в одном из туалетов дома на улице Варенн на протяжении нескольких недель ручкой для спуска воды служило янсенистское распятие, оставшееся от моей бабушки. Только вмешательство дядюшки Поля положило конец этому безобразию. Старые газеты, наклеенные на холст, осколки разбитого зеркала, сор из помоек, подметки сношенных башмаков, обрывки шнурков, куски проволоки, тряпки, обертки от сыра, трамвайные билеты, петарды, сирены, рев слонов, вместо поэзии бессмысленное, безумное нерифмованное бормотание, новый мир без веры, без закона рождался в старом особняке, носящем наше имя. Он был детищем незнакомцев, которых звали Рембо и Тцара, Зигмунд Фрейд, который был самым что ни на есть настоящим евреем, и Лотреамон, что ни на есть поддельный граф. У этих людей не было ни родословной, ни прошлого, ни Бога. Единственным их правилом стало разрушение всех правил. Мой дед никогда бы не принял их в своем доме. Ни талант, ни даже гениальность не заставили бы его изменить свое мнение. Скорее наоборот. Этот мир был против нас, ибо он весь состоял из интеллекта и духа разрушения. А мы были на стороне глупости и сохранения того, что существует. Нет, усилие, труд, личные заслуги ценились на улице Варенн не больше, чем в Плесси-ле-Водрёе. А вот талант и ум сверкали там тысячами огней. Тетушка Габриэль, которая желала возродить наше имя, тихо угасавшее в почитании прошлого, решила, что для того, чтобы оно засверкало тысячами огней, его надо сжигать в кострах грядущего. Неслыханный парадокс: наш род выживал и сохранял свой ранг, подобно сказочной птице феникс, хотя слегка и общипанной, через самоубийство и отступничество.
После стольких веков славы и преступлений, величия и отупения мы попали в ловушку, устроенную нам историей. Мы долго с ней играли. Теперь она играет с нами. Наше имя стало чем-то вроде ярко раскрашенного мяча, а Кокто, Дали, Пикабиа, Морис Сакс и Дюшан принялись пинать его ногами, обнаруживая при этом большой талант, тот самый талант, который был нам так отвратителен на протяжении очень долгих лет.
V. Месть Жан-Кристофа
В одно прекрасное летнее утро 1919 или 1920 года, точно сейчас уже не припомню, во всяком случае вскоре после окончания Первой мировой войны, к станции Руссетт подъехал автомобиль из Плесси-ле-Водрёя, чтобы взять там одного приехавшего на поезде человека. То был один из обязательных персонажей двадцатипятивековой человеческой комедии, наследник Сократа, Рабле, Фенелона, Вольтера, Гёте, стендалевского Жюльена Сореля, «Ученика» Поля Бурже и «Изабеллы» Андре Жида, в общем, это был домашний учитель, невысокого роста молодой человек, жгучий брюнет с черными сверкающими глазами. Родился он в городе По, всего за несколько лет до бракосочетания дяди Поля и тети Габриэль. Он знал немножко латынь, немножко древнегреческий, прочел несколько книжек, был, как пробурчал дедушка, «агреже чего-то там» и довольно плохо одевался. Его нам с одинаковым легкомыслием рекомендовали прекрасная Габи и наставники-иезуиты. Он оказался племянником одного художника из окружения тетушки Габриэль и одновременно бывшим учеником иезуитской школы с Почтовой улицы. Ему суждено было нанести нам непоправимый ущерб. Но я уверен, что, не будь его, то же самое сделал бы кто-нибудь другой.
Дедушка, насколько я помню, не испытывал враждебности по отношению к г-ну Жан-Кристофу Конту. Он встретил его одной из тех слегка обидных шуток, на которые был мастером и из-за которых многие считали его дураком, каковым он вовсе не был. «Дорогой Конт, – сказал дедушка, широко улыбаясь и протягивая руку юноше, – я вижу, вы были прямо созданы для нас! Добро пожаловать в Плесси-ле-Водрёй». Скоро вы поймете, насколько горькой и комичной оказалась идея, будто г-н Конт был прямо создан для нас.
В его услугах нуждались Жак и Клод, два младших сына дяди Поля. Оба приближались к возрасту, когда получают среднее образование, и, несмотря на наше презрительное отношение к обязательному в Республике обучению, эпоха, жестокая эпоха, предписывала им учиться и сдавать экзамен на бакалавра. Долгое время мы разделяли мнение Лабрюйера: «Во Франции надо обладать очень твердым характером и разносторонним умом, чтобы избежать обязательной работы и сидеть дома, ничего не делая». Времена изменились.
Г-ну Конту было поручено заменить собой настоятеля Мушу и аббатов-реакционеров и за два-три решающих года научить нас, как говорилось, уму-разуму. На следующий же день после приезда он облачился в слишком новый коричневый костюм, надел галстук по меньшей мере сомнительного вкуса и приступил к делу. Я до сих пор мысленно вижу его в этом наряде, который вызывал у нас смех, когда мы сидели вместе с ним за обеденным столом. В перерыве между прогулкой на велосипеде и купанием в Сарте, в благочестивой тишине Плесси-ле-Водрёя раздавался его голос, рассказывавший о восстании Спартака, об убийстве Юлия Цезаря, о палочных ударах, полученных Вольтером, и об истории с ожерельем.
Мне неприятно касаться этой темы, но я должен сказать здесь несколько слов о себе самом. На этих страницах я, в общем, рассказываю не о себе, а о довольно любопытном существе, многоликом и неоднозначном, но по-своему цельном, исключительном и банальном одновременно, которое поддерживало со своим временем примерные и, тем не менее, двусмысленные отношения. Одним словом, я пытаюсь показать в разные годы и в разных людях коллективное мышление и развитие этого самого существа, каковым является моя старинная и любимая семья. Случилось так, что по ряду причин я оказался самым осведомленным свидетелем этой семьи. У меня была сестра, но она в счет не идет, поскольку, как вы уже знаете, в нашей семье девочки не имели права голоса. Ну а я был, как писали в сентиментальных романах, единственным сыном младшего брата в семье, оставшимся сиротой в четырнадцать лет. И к тому же отец и мать воспитали меня в духе, не совсем вписывавшемся ни в умонастроения дедушки и остального Плесси-ле-Водрёя, ни в более современные умонастроения тетушки Габриэль и улицы Варенн. До чего же сложна и удивительна в своей простоте жизнь!
По совершенно непонятной причине отец мой был либералом, а мать, в силу обстоятельств, о которых я постараюсь рассказать, с некоторых пор почувствовала, что любит людей больше, чем Бога. В Плесси-ле-Водрёе это выглядело весьма странно. Матушка моя вышла из очень старинной, очень бедной и никому не известной бретонской семьи. Выросла она без портретов предков, без дорогой посуды и без столового серебра, не в замке, а в старом доме в департаменте Иль и Вилен, где единственным ценным предметом считался деревянный сундук, не способный ввергнуть в искушение ни одного грабителя, поскольку содержал лишь семейный архив, свидетельствовавший, что род восходит к Реймонду V, графу Тулузскому, зятю Людовика VI, Толстому. То были бумаги, подтверждавшие знатность семьи, которая на протяжении веков только и делала, что беднела и уходила все глубже и глубже в безвестность. Брак моего отца очень порадовал дедушку. Мама была высокой брюнеткой с голубыми глазами, и после прихода в семью тети Сары и тети Габриэль появление этой бретонки с чистой кровью весь клан ощутил как дуновение свежего воздуха. Я уже говорил, что до прихода тетушки Габриэль деньги, известность и элегантность для нас не имели значения. Главным было имя. И имя моей матери было превосходным. Только вот беда – и для ее семьи, и для нашей, – мама ни во что не верила. Мне рассказывали, в том числе и она сама, что в детстве она верила во все: в привидения, в леших и домовых, в общение с потусторонней силой, во всякого рода божества, как христианские, так и чужеземные, и, разумеется, в возвращение короля, память о котором в Бретани конца XIX века была все еще жива. Мама, благодаря двум своим бабушкам, встреченным в необъятном мире хмельными от приключений и от традиций бретонскими моряками, была отчасти ирландкой, отчасти – испанкой. Смесь кельтской, гэльской и иберийской крови придала ее характеру страстность и вместе с тем мечтательность. Она безумно любила моего отца, который был полной ее противоположностью. Гибель отца стала крушением всего ее мира. В то самое время, когда дедушка стал смиряться с Республикой, поскольку отдал ей трех сыновей и брата, мама возненавидела ее еще сильнее, чем прежде, потому что Республика, убив короля и изгнав из власти священников, еще и отняла у нее любимого человека. Так бывает с историей сердец, да и с историей как таковой: всему находятся объяснения, только всегда разные. Дедушка остался монархистом, но примирился с Францией и почти примирился с республикой. Замкнувшись в своем горе и обиде, мать моя в конце концов потеряла веру во всех и во всё. Враждебное отношение к победившей демократии не вернуло ее к монарху. Даже королю в конечном счете она перестала верить. При всей ее мечтательности и страстности, она, будучи, очевидно, умнее всех в семье, ставила единственный вопрос, который только и мог разрешить проблему: «Король? Но какой король?» Ибо коварная история повернула дело так, что единственный претендент на трон, подобно Реми-Мишо, был потомком цареубийцы. Вероятно, из-за того, что мой отец пал, сраженный на Дамской дороге, убитый дождливым утром, которое я тщетно пытался представить себе, засыпая по вечерам у себя в спальне, порушились и вера матери, и ее способность надеяться, и ее привязанность ко всем тем ценностям, которые были привиты и ей, и многим другим в детстве. Мой дед, его отец, его братья, его дядья скорее всего уже не верили по-настоящему в возвращение короля. Но в сердце своем они сохранили невыразимую веру, которая для них была как абсолют для философов, как беспросветная ночь для мистиков, сохранили нечто, о чем нельзя ничего сказать, что нельзя описать и что можно лишь молча любить. А вот моя мать веру утратила. Она уже не верила в короля, который не вернется. Не исключено, что не верила она больше и в Бога, который пальцем не шевельнул, чтобы отвести на сантиметр пулю, убившую отца. Она возненавидела власть, правительства, войну – все, что тщилось играть какую-то роль в этой общественной комедии, убивающей отцов, сыновей, возлюбленных и мужей. Коренная бретонка, монархистка, легитимистка и католичка, мать моя не любила больше ничего, кроме человеческого горя. Опускаясь на колени перед распятием в своей комнате, полной вещей, напоминающих ей о Бретани ее детства и о моем покойном отце, она молилась не Богу, а страдающему человечеству. Все мы – и дед мой, и прадед и весь наш род, – все мы любили Бога. Для нас он был главнее людей. А она любила людей, любила их жестокую и нелепую судьбу, их окровавленные рты, крики ужаса, вырывающиеся из их груди от боли, от страха перед смертью.