Полная версия
Повести и рассказы
В Евангелии Толстой особенно выделял заповедь о долге христианина любить своих врагов и учил ненасильственно противиться злу. Но где находилась граница между добром и злом в его новом религиозном учении? Кто мог ее определить? Только сам Толстой с его представлениями о мире. Естественное добро и цивилизованное зло – здесь было так много личного! Церковь с ее без малого двухтысячелетним опытом утверждения истины, различения добра и зла, неустанной борьбы с темными мировыми стихиями стояла на пути этих своевольных воззрений. Тем более она казалась Толстому последним воплощением «зла цивилизации». И он «ненасильственно» – только силой данного ему таланта – решил бороться с ней, объявил ей войну.
В то время, когда только начиналась моя работа в музее Толстого, для меня почти невозможно было представить себе весь масштаб духовной трагедии, пережитой писателем на склоне лет. А между тем, утверждая свою «нецерковную» народность, явно намереваясь «вырвать» Христа Спасителя из души русского народа, вложить в нее плоское представление о человеке Христе – своем предшественнике, Толстой восставал против самых глубоких основ, создавших и укрепивших Россию, против того источника света, который один способен нести в мир тишину и благоденствие. Он до такой степени посвятил себя «религии безгрешного человечества», сроднился с «чувствительной» материей, что, кажется, утратил всякую возможность различать вечно пребывающие в земном подлинно духовные, таинственные, неземные начала. Смирение, покаяние перед Богом в их православном значении оказались для него непостижимы. Он грозился пошатнуть непонятную, чуждую его мирским воззрениям Вселенскую Церковь, вековую хранительницу спасительных истин, и тем самым заранее обрекал себя на поражение: вечную душевную борьбу, смятение, разлад со всеми и с самим собой.
Когда Толстой говорил о Церкви языком художественной прозы, он, разумеется, избегал (насколько ему это удавалось) публицистической прямоты и откровенности. В романе «Воскресение» он даже показал вполне «нейтрально», если не сказать сочувственно (это один из наиболее ярких эпизодов произведения), ночное пасхальное богослужение. Но в том же романе появились невиданные в русской литературе главы, где писатель самым издевательским образом описывал Божественную литургию, совершаемую в тюремной церкви.
Это было вопиющее свидетельство художника о своей религиозной исключительности. Обычно же в повестях и рассказах той поры Толстой просто упоминал о Церкви как о чем-то несущественном, постороннем, далеком от божественного (так ему представлялось) естественного порядка вещей. Он хорошо знал, что подавляющее большинство русских людей из народа – православные христиане, для которых таинства Церкви есть сама жизнь, но не смущался этим обстоятельством. Даже если его любимые герои посещали храм, произносили православные молитвы, то, скорее, лишь по навязанной сверху «цивилизованной» привычке, а все подлинное, «священное» в их жизни совершалось помимо храма.
Зато персонажи «помраченные» нередко выступали у Толстого в полном внутреннем единстве с Церковью. Вот Василий Андреич Брехунов из «Хозяина и работника»: он и забывший Бога стяжатель, он и церковный староста, запросто наедине с собой одалживающий приходские деньги для собственных приобретений. И дело не в том, что такие, мягко говоря, плутоватые старосты, очевидно, встречались и, увы, встречаются в России, а в том, что Василий Андреич выглядел тут вполне показательным «человеком Церкви».
На страницах романов и повестей Толстого в качестве эпизодических действующих лиц довольно часто появлялись православные священники. До начала 1880-х годов он говорил о них уважительно, в духе народной традиции, а в «послепереломную» пору – нередко насмешливо, с плохо скрываемым раздражением. Но всегда это был (в отличие, скажем, от посвященных духовному сословию произведений H. С. Лескова) взгляд «извне», без «погружения» во внутренний мир персонажей, без желания понять обстоятельства их жизни. Созданная писателем на склоне лет повесть «Отец Сергий» представляла собой единственную в его творчестве попытку показать мир православного духовенства «изнутри».
Едва ли эта попытка с самого начала предполагала сколько-нибудь объективное художественное исследование. Скорее всего, в жизнеописании главного героя повести, Степана Касатского (в монашестве отца Сергия), Толстому были заранее ясны его итоги, во всяком случае итоги отрицательные. Так и получилось. Обидевшись на весь свет, в прошлом гвардейский офицер Касатский ушел в монастырь. Но, проведя много лет в затворе, прославившись на всю Россию как чудотворец, исцеляющий недуги, он тем не менее не смог смириться и пал, не выдержав борьбы с грехом. По Толстому выходило, что Церковь в деле спасения не помощница, что она служит не Богу, а людям.
Что же касается итогов положительных, то Касатский обрел новый смысл жизни после встречи с подругой детства, Пашенькой (ему приснилось, что он должен бросить келью и обязательно найти постаревшую к тому времени Пашеньку). Кроткая, безропотная во всех невзгодах Прасковья Михайловна явилась ему как подлинный идеал служения Богу. Вот так же Толстой в одно из своих посещений Оптиной пустыни, прославленного в XIX веке подвигами иноков-старцев русского монастыря, раздраженно начал доказывать старцу Амвросию, что истину знают не он – Амвросий, и даже не он – Толстой, а рабочие-строители, которые трудятся за окном. После встречи с Пашенькой Касатский пошел странствовать по России, попал в острог, был сослан в Сибирь, где осел на заимке у богатого мужика, занимаясь огородом, лечением больных да обучением хозяйских детей.
Повесть «Отец Сергий» была популярна среди интеллигенции в годы моей молодости. Этому способствовал и незадолго до того увидевший свет одноименный кинофильм с Сергеем Бондарчуком в главной роли. Произведение Толстого казалось тогда одним из немногих «окошек» в непонятный и все-таки интересный советскому человеку мир Православия. Тем не менее открывалось из этого «окошка», конечно, совсем не Православие. Безусловно, писатель старался на страницах повести точно передавать внешние приметы церковной жизни, но при этом не хотел и, вероятно, не мог переменить своего взгляда на Русскую Церковь. Суть и смысл монашеского подвига – смирение, неустанное противостояние греху для стяжания духа святого, стяжания благодати – казались Толстому чем-то пустым, посторонним по отношению к тем ценностям, которые сам он почитал истинными.
Посвященная эпохе расцвета монастырей в России, времени святых Игнатия (Брянчанинова), Феофана Затворника, Филарета (Дроздова), времени великих оптинских старцев повесть Толстого и в малой степени не смогла передать дух русской святости. Как раз наоборот: Толстой «вложил» в созданную им достоверную по внешним приметам картину монашеской жизни почти исключительно собственные представления о ней. Получалось, что герой повести Касатский по-настоящему приблизился к праведной жизни не тогда, когда жил в затворе и совершал чудесные исцеления, а только покончив с монашеством, уйдя в мир с его простой, «естественной» святыней. Если даже в его иноческой жизни и случались яркие моменты просветления, то происходили они как бы независимо от Церкви. «Психологический ключ» – тончайшее знание эмоционально-психической жизни человека, «отпиравший» для Толстого любые области земного бытия, оказался в этом строго духовном случае неподходящим.
До моего прихода в музей я очень мало знал о событиях, связанных с отлучением Толстого от Церкви в начале 1901 года. Теперь же с удивлением обнаружил, что отлучения по церковному чину вовсе не было. Толстому не пели, как некогда Григорию Отрепьеву или гетману Мазепе, анафему в церквах. Можно предположить, что кто-нибудь из батюшек на местах проявил излишнее усердие и анафему таки пропел, но если это и происходило, то исключительно «в частном порядке». Святейший синод выпустил Определение об отпадении Льва Толстого от Церкви. В нем были перечислены причины, по которым Церковь не считала больше Толстого своим членом (формально до этого времени писатель числился православным). Тут получил признание давно состоявшийся факт, и сам Толстой ничего не мог возразить по существу вопроса: он только оспоривал с точки зрения своей веры формулировки Определения. Возможности покаяния и возвращения в лоно Церкви Толстого никто не лишал.
Известие о своем «отлучении» писатель получил в хамовническом доме, и сюда же поступали к нему многочисленные отклики на Определение Синода: реже увещевательные – от верующих, в большом количестве сочувственные, осуждающие Церковь – от тех, кто называл себя прогрессивной общественностью. Сам я все-таки очень приблизительно представлял себе религиозные воззрения Толстого, тем более ничего не знал о Православии. Понять глубинное существо конфликта для меня не было никакой возможности: он еще не затронул по-настоящему моего сердца. И потому на экскурсиях, стоя у дверей кабинета писателя, видя перед собой стеснившихся в рабочей комнатке, а то и оставшихся в коридоре, за ее порогом, посетителей музея, я просто сообщал факты, старался передать волнения и тревоги в семье Толстых, вызванные «отлучением». Но все же невольно склонялся на сторону писателя, представлял его стороной страдающей, несправедливо обиженной. Гений Толстого, что ни говори, был для меня в ту пору некой последней ценностью, выше которой не найти. В этих стенах побывали чуть ли не все знаменитые люди своего времени: писатели, художники, композиторы, музыканты, актеры! Вот что я понимал. А Церковь значила для меня так мало…
После одной экскурсии как-то подошли ко мне два молодых человека, примерно моих ровесника. Эти свежие бородатые люди, оба в костюмах, постоянно обращали мое внимание и во время нашего шествия по дому. «Священники», – подумал я. Так и оказалось. Оба они были молодые батюшки, только что закончили семинарию. Кажется, они похвалили мою экскурсию. Мы разговорились. Они что-то спрашивали о Толстом, я охотно рассказывал все, что знал. Только под конец нашей беседы один из них почти смущенно заметил: «А все-таки нам показалось немножко наивным то, что вы говорили о Церкви…»
Что я мог ответить? В глубине души я прекрасно чувствовал их правоту. Иногда у меня возникала целая череда вопросов. Толстой сам, по своей воле, отрекся от Церкви. Мало того: он делал все, чтобы ее разрушить. И вот через двадцать лет, после нескольких обращений к писателю священников различного ранга, Церковь признала этот факт состоявшимся, несомненным. Против чего же так негодовали сторонники прогресса? Если сам писатель не хочет принадлежать к Церкви, то Определение Синода только упрощает дело. Может, они считали, что Толстой православен, а Церковь не православна? Но ведь это очевидная нелепость! Значит, они вслед за Толстым тоже отпали от Церкви? Вместо согласия им нужна была вражда, революция? А разве я вольно или невольно не повторяю вслед за ними почти то же самое, что говорилось в начале тревожного XX века? Или мы все дети единой, не сегодня начавшейся эпохи и Толстой, называющий себя христианином, все-таки один из ее духовных отцов и выразителей? Не было конца таким вопросам.
* * *С той весны, когда я водил экскурсии по дому в Хамовниках, прошло больше десяти лет. Я давно уже не работал в музее, но творчеством Толстого, изучением его жизни продолжал заниматься профессионально. Поэтический мир писателя, особенно раннего и зрелого периодов, начинал все больше открываться мне в его ослепительном богатстве и сложных, почти неразрешимых парадоксах. Теперь я часто видел в Толстом едва ли не самого исторического человека двух последних столетий – так полно отразилось в его судьбе движение русского мира со всеми взлетами и крушениями.
Кончилось время, которое теперь называют застойным. Началась новая смута на Русской земле. Еще не до конца понимая, что происходит, мы утратили наше Отечество в его вековых пределах, заметались, потеряли голову. Что до меня, то я испытывал чувство огромной, со всех сторон наползающей душевной тяжести, почти физически ощутимой нравственной тошноты.
Однажды я поехал осенью в Ясную Поляну. Покончив с делами, посетил одинокую могилу Толстого в лесу на краю оврага, а затем отправился пешком в расположенное неподалеку село Кочаки, где на православном кладбище похоронены родные писателя. В Ясной Поляне мне приходилось бывать не раз, но все оказывалось недосуг посмотреть это место.
Дорога заняла чуть меньше часа. По пути я пытался объяснить себе то странное чувство, которое вызывает у меня могила Толстого. Все так скромно, так безыскусно, такая богатая природа вокруг. Но отчего-то словно кружится голова. То ли это от уходящего вниз оврага, то ли от странной игры света, проникающего сюда сквозь кроны деревьев?
Но вот я очутился в небольшом поселке. В конце короткой улочки стояла церковь, купол которой я видел еще издалека. Подобно храму в Хамовниках, она тоже посвящена Николаю Чудотворцу. Подойдя к церкви поближе, я увидел рядом с ее вратами главный вход на кладбище, а справа, за алтарной частью храма, низенький, почти символический забор с такой же невысокой калиткой. Почему-то я выбрал именно калитку – и сразу попал на ту часть сельского кладбища, где похоронены Толстые.
Кладбище было в тот момент совершенно безлюдным. Я остановился у выкрашенного белой краской каменного склепа. Прочел, что тут лежат отец и мать Толстого, его рано умерший брат, Дмитрий. Рядом увидел надгробие его деда, князя Волконского. Дальше, проходя между могилами, я встречал почти все знакомые имена: дети писателя, которые умерли при его жизни (некоторые во младенчестве), его тетушки, другой его брат – Сергей, его потомки – наши старшие современники. Софья Андреевна. Все они вместе, за алтарем конаковского храма.
Какая уж радость на кладбище! Только ставшая привычной для меня тоска вдруг исчезла. Мне вспомнились слова молодого Толстого, оставленные в его записной книжке в ту пору, когда духовный выбор писателя еще не определился: «Сельская церковь, обсаженная плакучими березками. Сколько в ней разных душ обвенчано, крещено, похоронено». Возможно, сказано совсем не об этом храме, и в то же время – о нем. Самого Толстого крестили здесь, в Кочаках.
Впервые за долгое время я почувствовал красоту осени, осеннего света. Но свет сентября наполнялся в те мгновения как будто еще иным, незримым светом. И этот новый свет согревал сердце, приносил душе забытый мир. Прошлое, будущее Родины сливались в его лучах, соединяли меня со всеми, кто жил до меня, кто придет после…
И не осталось места безнадежности. Я обогнул церковь и подошел к ее вратам. Однако по какой-то причине она была закрыта. В Москву я поехал с намерением потрудиться и все-таки войти в храм.
Александр ГулинПовести и рассказы
Холстомер
История лошади
Посвящается памяти М. А. Стаховича[1]
Глава I
Все выше и выше поднималось небо, шире расплывалась заря, белее становилось матовое серебро росы, безжизненнее становился серп месяца, звучнее – лес, люди начинали подниматься, и на барском конном дворе чаще и чаще слышалось фырканье, возня по соломе и даже сердитое визгливое ржанье столпившихся и повздоривших за что-то лошадей.
– Но-о! Успеешь! Проголодались! – сказал старый табунщик, отворяя скрипящие ворота. – Куда? – крикнул он, замахиваясь на кобылку, которая сунулась было в ворота.
Табунщик Нестер был одет в казакин*, подпоясанный ремнем с набором*, кнут у него был захлестнут через плечо, и хлеб в полотенце был за поясом. В руках он нес седло и уздечку.
Лошади нисколько не испугались и не оскорбились насмешливым тоном табунщика, они сделали вид, что им все равно, и неторопливо отошли от ворот, только одна старая караковая* гривастая кобыла приложила ухо и быстро повернулась задом. При этом случае молодая кобылка, стоявшая сзади и до которой это вовсе не касалось, взвизгнула и поддала задом первой попавшейся лошади.
– Но-о! – еще громче и грознее закричал табунщик и направился в угол двора.
Из всех лошадей, находившихся на варке* (их было около сотни), меньше всех нетерпения показывал пегий* мерин*, стоявший одиноко в углу под навесом и, прищурив глаза, лизавший дубовую соху* сарая. Неизвестно, какой вкус находил в этом пегий мерин, но выражение его было серьезно и задумчиво, когда он это делал.
– Балуй! – опять тем же тоном обратился к нему табунщик, подходя к нему и кладя на навоз подле него седло и залоснившийся потник*.
Пегий мерин перестал лизать и, не шевелясь, долго смотрел на Нестера. Он не засмеялся, не рассердился, не нахмурился, а понес только всем животом и тяжело, тяжело вздохнул и отвернулся. Табунщик обнял его шею и надел уздечку.
– Что вздыхаешь? – сказал Нестер.
Мерин взмахнул хвостом, как будто говоря: «Так, ничего, Нестер». Нестер положил на него потник и седло, причем мерин приложил уши, выражая, должно быть, свое неудовольствие, но его только выбранили за это дрянью и стали стягивать подпруги. При этом мерин надулся, но ему всунули палец в рот и ударили коленом в живот, так что он должен был выпустить дух. Несмотря на то, когда зубом подтягивали трок*, он еще раз приложил уши и даже оглянулся. Хотя он знал, что это не поможет, он все-таки считал нужным выразить, что ему это неприятно и всегда будет показывать это. Когда он был оседлан, он отставил оплывшую правую ногу и стал жевать удила, тоже по каким-то особенным соображениям, потому что пора ему было знать, что в удилах не может быть никакого вкуса.
Нестер по короткому стремени влез на мерина, размотал кнут, выпростал из-под колена казакин, уселся на седле особенной, кучерской, охотничьей, табунщичьей, посадкой и дернул за поводья. Мерин поднял голову, изъявляя готовность идти, куда прикажут, но не тронулся с места. Он знал, что, прежде чем ехать, многое еще будут кричать, сидя на нем, приказывать другому табунщику Ваське и лошадям. Действительно, Нестер стал кричать: «Васька! а Васька! Маток выпустил, что ль? Куда ты, лешой! Но! Аль спишь? Отворяй, пущай наперед матки пройдут!» – и т. д.
Ворота заскрипели, Васька, сердитый и заспанный, держа лошадь в поводу, стоял у вереи* и пропускал лошадей. Лошади одна за одной, осторожно ступая по соломе и обнюхивая ее, стали проходить: молодые кобылки, стригуны*, сосунчики* и тяжелые матки, осторожно, по одной, в воротах пронося свои утробы. Молодые кобылки теснились иногда по двое, по трое, кладя друг другу головы через спины, и торопились ногами в воротах, за что всякий раз получали бранные слова от табунщиков. Сосунчики бросались к ногам иногда чужих маток и звонко ржали, отзываясь на короткое гоготанье маток.
Молодая кобылка-шалунья, как только выбралась за ворота, загнула вниз и набок голову, взнесла задом и взвизгнула; но все-таки не посмела забежать вперед серой старой, осыпанной гречкой Жулдыбы, которая тихим, тяжелым шагом, с боку на бок переваливая брюхо, степенно шла, как всегда, впереди всех лошадей.
За несколько минут столь оживленный полный варок печально опустел; грустно торчали столбы под пустыми навесами, и виднелась одна измятая, унавоженная солома. Как ни привычна была эта картина опустения пегому мерину, она, должно быть, грустно подействовала на него. Он медленно, как бы кланяясь, опустил и поднял голову, вздохнул, насколько ему позволял стянутый трок, и, ковыляя своими погнутыми нерасходившимися ногами, побрел за табуном, унося на своей костлявой спине старого Нестера.
«Знаю: теперь, как выедем на дорогу, он станет высекать огонь и закурит свою деревянную трубочку в медной оправе и с цепочкой, – думал мерин. – Я рад этому, потому что рано поутру, с росой, мне приятен этот запах и напоминает много приятного; досадно только, что с трубочкой в зубах старик всегда раскуражится, что-то вообразит о себе и сядет боком, непременно боком; а мне больно с этой стороны. Впрочем, бог с ним, мне не в новости страдать для удовольствия других. Я даже стал уже находить какое-то лошадиное удовольствие в этом. Пускай его хорохорится, бедняк. Ведь только и храбриться ему одному, пока его никто не видит, пускай сидит боком», – рассуждал мерин и, осторожно ступая покоробленными ногами, шел посередине дороги.
Глава II
Пригнав табун к реке, около которой должны были пастись лошади, Нестер слез и расседлал. Табун между тем уже медленно стал разбираться по не сбитому еще лугу, покрытому росой и паром, поднимавшимся одинаково от луга и от реки, огибавшей его.
Сняв уздечку с пегого мерина, Нестер почесал его под шеей, в ответ на что мерин, в знак благодарности и удовольствия, закрыл глаза. «Любит, старый пес!» – проговорил Нестер. Мерин же нисколько не любил этого чесанья и только из деликатности притворялся, что оно ему приятно, он помотал головой в знак согласия. Но вдруг, совершенно неожиданно и без всякой причины, Нестер, предполагая, может быть, что слишком большая фамильярность может дать ложные о своем значении мысли пегому мерину, Нестер без всякого приготовления оттолкнул от себя голову мерина и, замахнувшись уздой, очень больно ударил пряжкой узды мерина по сухой ноге и, ничего не говоря, пошел на бугорок к пню, около которого он сиживал обыкновенно.
Поступок этот хотя и огорчил пегого мерина, он не показал никакого вида и, медленно помахивая вылезшим хвостом и принюхиваясь к чему-то и только для рассеянья пощипывая траву, пошел к реке. Не обращая никакого вниманья на то, что выделывали вокруг него обрадованные утром молодые кобылки, стригунки и сосунчики, и зная, что здоровее всего, особенно в его лета́, прежде напиться хорошенько натощак, а потом уже есть, он выбрал где поотложее и просторнее берег и, моча копыты и щетку* ног, всунул храп* в воду и стал сосать воду сквозь свои прорванные губы, поводить наполнявшимися боками и от удовольствия помахивать своим жидким пегим хвостом с оголенной репицею*.
Бурая кобылка, забияка, всегда дразнившая старика и делавшая ему всякие неприятности, и тут по воде подошла к нему, как будто по своей надобности, но только с тем, чтобы намутить ему воду перед носом. Но пегий уж напился и, как будто не замечая умысла бурой кобылки, спокойно вытащил одну за другой свои увязшие ноги, отряхнул голову и, отойдя в сторонку от молодежи, принялся есть. На различные манеры отставляя ноги и не топча лишней травы, он, почти не разгибаясь, ел ровно три часа. Наевшись так, что брюхо у него повисло, как мешок на худых крутых ребрах, он установился ровно на всех четырех больных ногах так, чтобы было как можно менее больно, особенно правой передней ноге, которая была слабее всех, и заснул.
Бывает старость величественная, бывает гадкая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величественная вместе. Старость пегого мерина была именно такого рода.
Мерин был роста большого – не менее двух аршин трех вершков*. Мастью он было вороно-пегий. Таким он был, но теперь вороные пятна стали грязно-бурого цвета. Пежина его составлялась из трех пятен: одно на голове с кривой, сбоку носа, лысиной и до половины шеи. Длинная и засоренная репьями грива была где белая, где буроватая. Другое пятно шло вдоль правого бока и до половины живота; третье пятно на крупе, захватывая верхнюю часть хвоста и до половины ляжек. Остаток хвоста был белесоватый, пестрый. Большая костлявая голова с глубокими впадинами над глазами и отвисшей, разорванной когда-то черной губой тяжело и низко висела на выгнутой от худобы, как будто деревянной шее. Из-за отвисшей губы виден был прикушенный на сторону черноватый язык и желтые остатки съеденных нижних зубов. Уши, из которых одно было разрезано, опускались низко по бокам и изредка только лениво поводились, чтобы спугивать липших мух. Один клок еще длинный от челки висел сзади за ухом, открытый лоб был углублен и шершав, на просторных салазках* мешками висела кожа. На шее и голове жилы связались узлами, вздрагивавшими и дрожавшими при каждом прикосновении мухи. Выражение лица было строго-терпеливое, глубокомысленное и страдальческое. Передние ноги его были дугой согнуты в коленях, на обоих копытах были наплывы, и на одной, на которой пежина доходила до половины ноги, около колена была в кулак большая шишка. Задние ноги были свежее, но стерты на ляжках, видимо давно, и шерсть уже не зарастала на этих местах. Все ноги казались несоразмерно длинны по худобе стана. Ребра, хотя и крутые, были так открыты и обтянуты, что шкура, казалось, присохла к лощинкам между ними. Холка* и спина были испещрены старыми побоями, и сзади была еще свежая опухшая и гноящаяся болячка; черная репица хвоста с обозначавшимися на ней позвонками торчала длинная и почти голая. На буром крупе, около хвоста, была заросшая белыми волосами в ладонь рана вроде укуса, другая рана-рубец видна была в передней лопатке. Задние коленки и хвост были нечисты от постоянного расстройства желудка. Шерсть по всему телу, хотя и короткая, стояла торчком. Но, несмотря на отвратительную старость этой лошади, невольно задумывался, взглянув на нее, а знаток сразу бы сказал, что это была в свое время замечательно хорошая лошадь.