bannerbanner
Политическая история русской революции: нормы, институты, формы социальной мобилизации в ХХ веке
Политическая история русской революции: нормы, институты, формы социальной мобилизации в ХХ веке

Полная версия

Политическая история русской революции: нормы, институты, формы социальной мобилизации в ХХ веке

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

Основные социологические схемы русской революции – системная теория, структурная теория (классового конфликта) и бихевиористская теория – были предложены современниками и получили развитие в последующей историографии. Системная теория (А. А. Богданова) видит в революции частный случай проявления универсальной тектологической закономерности – процессов интеграции и дезинтеграции социальных систем, связанных с изменением внешнего окружения, сопровождающихся качественным изменением форм и внутренних границ структурных элементов. Революции в обществе представляют «разрыв социальной границы» наподобие физических процессов (кипение воды – разрыв физической границы между жидкостью и атмосферой) или биологических (смерть – разрыв жизненной связи организма)[140]. Вклад данной теории определяется возможностями анализа распада старых социальных форм (их «дезингрессии»), но не объясняет механизмов создания новых и их правового выражения.

Структурная (классовая) теория усматривает логику революционного процесса в смене борющихся социальных сил, доминирующих на разных этапах кризиса. Эта смена моделируется на основе классических европейских революций Нового времени. «Буржуазно-демократическая революция, как процесс, – полагал Н. Рожков, – слагается из четырех основных моментов: первый из них – подготовка революции, второй – первый бурный ее момент, третий – реакция, четвертый – вторая революция или заменяющие ее войны. В некоторых революциях между вторым и третьим моментами имеет место еще военная или цезаристская диктатура»[141]. Данная схема, однако, плохо объясняла русскую революцию, в частности, не давала ответа на вопрос, почему революция началась именно в данный момент, а переход из второй фазы в четвертую занял столь короткий исторический промежуток времени и не сопровождался проявлением цезаризма. Объяснение этого факта пытался дать М. Н. Покровский: почему, спрашивал он, революция 1905 г. потерпела поражение, а революция 1917 г. не смогла быть остановлена самодержавием? Отвечая на него, он видит причину этого в непреодолимом расколе «империалистических верхов» в последнем случае и их неспособности к достижению согласия в условиях мировой войны. Успех революции в России 1917 г. стал возможен благодаря острому конфликту двух типов национального капитала – промышленного и торгового, достигшему кульминации именно в период империалистической войны. Фактически имел место раскол правящей элиты, приведший к параличу власти в критический период революции[142]. Данная модификация классовой схемы, не говоря о ее фактической спорности, не решала проблемы, сводя дело к особенностям расстановки сил внутри правящих групп. Л. Крицман видел объяснение специфики русского революционного процесса в сочетании в нем нескольких типов революции, которые обычно разворачиваются автономно – антикапиталистической, аграрной и отчасти колониальной революций. Именуя данный тип «сложной революцией», он одним из первых попытался дать политологический анализ «механизма революции», который раскрывается им в динамике пяти фаз реализации разрушительных и созидательных функций революционного переворота. После этого «революция, победив и сделав свое дело, умирает»[143]. Тезис о «смерти революции», являясь еретическим для марксизма, понятен в связи с противопоставлением циклической модели – концепции «перманентной революции» Л. Троцкого. Он основывался на оригинальном (но недоказанном) предположении о соотношении революционного класса и диктатуры в ходе революционного переворота.

Бихевиористская теория революции (П. А. Сорокин) видит ее смысл в психологических факторах – столкновении подавленного рефлексивного поведения масс и его репрессивного подавления. Непосредственной причиной революции становится всегда ответ большей части общества на рост подавления основных инстинктов – «невозможность обеспечения необходимого минимума удовлетворения этих инстинктов»[144]. Эта теория (получившая затем широкое распространение в историографии) видит механизм возникновения революций в социальной психологии. Эта теория очень близка всем тем концепциям в криминологии, которые связывали преступность с социальной средой и невозможностью для потенциального преступника немедленно удовлетворить свои социальные ожидания. Но она не объясняет, почему при спонтанном развитии событий существует повторяемость форм и результатов. Кроме того, она не позволяет провести разграничение между революцией и простым бунтом, восстанием, смутой, чисто криминальными акциями[145], поскольку эта граница определяется не субъективной оценкой того или другого историка, но устанавливается объективной длительностью событий, количеством втянутых в революцию лиц и социальными корнями событий.

Комбинированный подход включает все рассмотренные ранее позиции и предполагает выявление связи системных, структурных (классовых) и поведенческих установок. «Революция, – суммировал А. М. Ону, – есть судорога общественной жизни, акт конвульсивный, насильственный, вызванный нетерпением, нежеланием ждать, что все само собою образуется, раздражением и верою в непрочность того порядка, который люди, прежде молча терпевшие, решили ниспровергнуть насильственным путем»[146].

В историографии ХХ в., начиная с классических трудов Э. Х. Карра[147], доминирует системный и структурно-функциональный подход, а оценки (как правило, противоположные) в принципе опираются на сходную методологию анализа. Модель, закрепившаяся в западной науке ХХ в. уже к 50-летию революции, выражает состояние исторического сознания послевоенной эпохи – государства всеобщего благоденствия, – воспроизводя теоретические клише линейной концепции истории, европоцентризма и нарративизма. Этот подход, безусловно, много дал для сравнительных исследований. Если всякая революция, справедливо говорил А. Тойнби, историческая «ненормальность», то это не значит, что она не имеет своей внутренней логики. Реконструкция этой логики предполагает выяснение повторяемости революций, их периодичности, среднего времени протекания и, наконец, соотношения фаз революции и реставрации. Русская революция, подобно Французской, также может интерпретироваться по этим параметрам[148].

Выражением этих представлений стала известная теория модернизации, исходящая из предположения о том, что все страны имеют в принципе сходную логику развития, но одни проходят соответствующие стадии раньше или быстрее других. Это открывает возможность оценить перспективы любой политической системы в критериях предшествующих, вычислив перспективные тенденции линейного развития и даже реализовав «преимущества отсталости» (т. е. возможность выбора из тех моделей развития, которые представлены опытом стран, ранее столкнувшихся со сходными дилеммами). Направления сравнительных исследований и шкала оценок поэтому целиком определялись заданным идеальным типом – конструкцией европейского общества Нового и Новейшего времени (конструкции, обязанной прежде всего Французской и другими европейскими революциями). Эта модель схематично усматривает в русской революции неудачную копию Французской и, как правило, отказывает ей в исторической оригинальности, точнее, допускает ее в отклонениях от эталона[149]. Причины срыва русской революции в диктатуру, исходя из этого, коренятся скорее в национальной исторической традиции, чем принятии ошибочных институциональных решений[150].

В советской историографии на все поставленные вопросы давались вполне определенные и безапелляционные ответы – в пользу революционного выбора и его исторически реализовавшейся модели. Однако за все время существования этой историографии не было предложено ни одного действительно нового концептуального объяснения революции, выходящего за рамки теорий эпохи самой революции или западных концепций[151]. Советская историография революции возникла, существовала и рухнула вместе с режимом, который она обслуживала. Характерно подведение итогов деятельности этой историографии к 70-летию революции. Историк П. В. Волобуев, констатировав в условиях перестройки распространение в обществе «неверных представлений о нашей революции», попросил коллег дать ответы на следующие принципиальные вопросы: «Была ли Октябрьская революция закономерной и не совершили ли большевики насилия над историей, повернув преждевременно развитие России с “нормального” буржуазно-демократического пути на путь неведомый – социалистический? Не оказалась ли наша революция неудачным социалистическим экспериментом, затеянным в 1917 г. группой фанатиков? Возможен ли был тогда, в 1917 г., не революционный, а реформистский выход из кризиса российского общества? Почему утвердилась в нашей стране однопартийная система? И, наконец, не послужила ли Октябрьская революция той самой “черной дырой”, через которую наша страна прямиком скатилась к сталинизму?»[152]

На них он получил вполне ожидаемые ответы. Одни решительно отстаивали догму: «Искателям такой альтернативы не приходит в голову, что Октябрь был путем спасения России. Он был неизбежен и необходим. Ему не было альтернативы» (И. И. Минц). Другие, отмечая существование «многочисленных серьезных недостатков», отказывались принять «распространенное мнение, будто бы вся литература по истории Октябрьской революции «ненаучна», «фальсифицирует историю» (Е. Г. Гимпельсон), третьи честно признали банкротство своего цеха: «Мы, историки Октябрьской революции, утратили авторитет у читателей», которые «потеряли интерес к нашим трудам», «а, впрочем, и друг друга-то не очень читали: заранее знали, чего можно ждать» (Г. З. Иоффе). Все обсуждение завершилось призывами «перестать фальсифицировать историю», ибо «только правдой мы сумеем защитить и отстоять Октябрь»[153]. Эти призывы оказались малопродуктивными: как показывает состояние умов представителей современной академической науки, не вышедших за рамки традиционных схем, они продолжают рассматривать логику революции с позиций фатализма[154], подчеркивая безальтернативность большевистского переворота и коммунистической диктатуры[155]. Эти люди, столь долго носившие идеологическую «ослиную шкуру», не заметили, как она приросла к ним. Все попытки преодоления этих догматических представлений на современном этапе продолжают встречать удивительно агрессивную реакцию[156].

Отказ от этих идей в эпоху крушения коммунизма и распада СССР привел к механическому воспроизводству теоретических представлений контрреволюционного движения и русской эмиграции, усматривавших в русской революции начала ХХ в. новую Смуту, процесс распада государственности, аналогичный тому, который имел место в истории страны начала XVII в. и связывался прежде всего с моральной деградацией общества – отказом от системообразующих религиозных и социальных устоев[157]. Интерпретация революции как Смуты получила распространение в литературе периода крушения СССР, которое само представало ее новой разновидностью и воплощением[158]. Это направление, многим обязанное теориям евразийской школы в эмигрантской историографии, позволяло аккумулировать некоторые особенности системных кризисов в русской истории, отразить их отличия от западных моделей (Французской революции), связанные с деструктивными насильственными формами протеста архаичных масс против организационных основ современной цивилизации, но также страдало своеобразным европоцентризмом «наоборот». Принятие тезиса об уникальности русской революции и ее несходстве с западными сопровождалось игнорированием сходных процессов в традиционных обществах за пределами Европы, а главное – не предлагало четкого понятийного аппарата и инструментария для доказательных сравнительных исследований.

Суммируем результаты осмысления русской революции в историографии ХХ в. Это, во-первых, признание общего переломного значения революции для судеб мира в ХХ в. независимо от идеологических пристрастий исследователей; во-вторых, констатация фактического влияния революции и созданного ею государства на социальные процессы, раскол мира на два общества, основанных на взаимно антагонистических принципах; в-третьих, принятие факта влияния мифа русской революции на последующие революционные перемены в разных частях мира; в-четвертых, общее понимание особенностей той модели политической системы, которая была создана в результате большевистского переворота; в-пятых, осознание общего деструктивного характера данного социального эксперимента.

Все рассмотренные теории, во-первых, не являются взаимоисключающими; во-вторых, не объясняют логики революционного процесса на доказательном уровне; в-третьих, не дают ответа на вопрос о том, почему революция произошла именно в 1917 г. и могла ли развиваться иначе; в-четвертых, не раскрывают механизмов взаимосвязи и меняющегося соотношения формальных правовых институтов и процессов социальной мобилизации на разных этапах революционного эксперимента; в-пятых, не предлагают убедительной системы универсальных социологических понятий, необходимых для доказательного сравнительного анализа революционных процессов. Если социологические схемы науки ХХ в. о «закономерности» русской революции хоть в чем-то справедливы, то оправдан целый ряд «неудобных» вопросов: почему большевистская революция не только состоялась, но смогла создать идеологию и политическую систему, принципиально отличавшуюся от известных западных моделей как способами поддержания контроля, так и результатами эксперимента? Почему столь неэффективная и социально деструктивная система оказалась способна заложить идеологические принципы, господствовавшие едва ли не над половиной человечества в течение почти столетия? Почему она не была сметена ранее под воздействием более справедливых и эффективных моделей общественного устройства? Наконец, почему советский режим рухнул не в результате внешних кризисов и войн (как большинство слабых режимов в истории), но едва ли не на пике своего политического и военного могущества? Объяснялось ли его падение имманентно присущими системе противоречиями или случайными факторами?

6. Русская революция в контексте концепции переходных процессов

Теория переходов от авторитаризма к демократии стала одной из центральных в сравнительном конституционном праве и политической науке в конце ХХ и начале XXI в. Ее появление связано с необходимостью обобщить значительный эмпирический материал, вызванный к жизни процессами демократизации, последовательно охватившими в 1970–1980-е годы Южную Европу, затем в 1990-е годы Восточную Европу, Азию и Латинскую Америку, отчасти страны Африки, сопоставить эти процессы с предшествующими волнами демократизации. Было создано особое направление исследований (так называемая «транзитология»), стремившихся моделировать переходные ситуации от диктатуры к демократии и найти четкие формулы управления этими процессами[159]. Февральская революция 1917 г. естественно выступает как их основа и исходный пункт данных процессов в европейской и всемирной истории ХХ в.

Три волны демократических (конституционных) преобразований в странах Центральной и Восточной Европы были связаны с мировыми войнами и геополитическими сдвигами. Первая из них возникла с распадом крупных империй – Германской, Австро-Венгерской, Российской и Османской, с созданием национальных государств и принятием демократических конституций, вводивших, как правило, парламентский режим в форме парламентской республики или конституционной монархии[160]. Это достижение, однако, оказалось непрочным. В межвоенный период практически все страны Восточной и Южной Европы от Балкан до Балтики имели авторитарные режимы в виде президентских или монархических диктатур[161]. Вторая волна была связана с попыткой вернуться к парламентской форме правления после Второй мировой войны. Однако уже вскоре на все эти страны была распространена советская модель номинального конституционализма (представленная сталинской конституцией 1936 г.)[162]. Третья волна приходится на 1970-е годы (крушение диктаторских режимов в Южной Европе), получает новый импульс в странах Восточной Европы в конце ХХ в., связанный с началом перестройки в СССР[163]. Содержание переходного периода во всех этих странах также имело сходные параметры – представляло собой движение от номинального советского конституционализма к реальному. На практике, однако, оказалось, что трудности перехода были более значительными, чем предполагалось до его начала, что вызвало критику транзитологических моделей.

Недостатки представленных теоретических схем транзитарного подхода состоят в следующем: во-первых, они слишком абстрактны: выделение различных фаз революционного процесса подчинено однофакторным (экономическим, классовым, психологическим) интерпретациям и не коррелируется с изменениями правовых форм, имевших место в ходе революции; во-вторых, они имеют линейный характер и плохо объясняют срывы в этом процессе; в-третьих, они телеологичны и не раскрывают вариативные механизмы перехода от одной фазы к другой. В связи с этим оказалось важным преодолеть ограниченные рамки «транзитологических» подходов по следующим направлениям: во-первых, отказаться от упрощенной линейной модели переходности, с заранее заданным кругом проблем и предопределенным результатом (заменив ее концепцией циклической смены конституционных форм); во-вторых, расширить информационную основу дискуссии, отказавшись от узких европоцентристских моделей, точнее, механического перенесения полученных формул на другие регионы мира; в-третьих, поставить вопрос о повторяемости моделей, институтов и существовании аналогичных процессов в прошлом[164], в частности, при переходе от абсолютизма к конституционной монархии и демократической республике в период Февральской революции и от них к однопартийной диктатуре большевистского типа.

Методологические трудности позволяет компенсировать когнитивный метод, выдвигающий на первый план информационные параметры социального и правового конструирования. С этих позиций возможно обсуждение специфики революционных процессов в пространственной перспективе – влияния в географическом масштабе (Восточная Европа, Запад, другие регионы), темпоральной перспективе (непосредственное и опосредованное влияние революции и ее мифа на конструирование современного общества), когнитивной перспективе – реконструкции смысла революционной утопии и ее трансформации в нормы, институты и социальные практики. Всякий революционный (и контрреволюционный) переворот предстает как исторически неустойчивое соотношение сил (проектов социального переустройства), которое может получить вариативное разрешение в зависимости от доминирующей картины мира: революция поэтому способна заложить основы программы позитивных устойчивых изменений, либо, напротив, определить вектор крайне неудачного социального («социалистического») эксперимента, цена реализации которого оказывается очень высока. Реформистский выход из когнитивного тупика возможен как проведение модернизации авторитарного режима без разрушения несущих основ общества (доказательства представлены в мировой истории). Это, далее, позволяет доказательно изучать логику революционного цикла, понимаемого как смена фаз когнитивного доминирования находящихся у власти групп по мере реализации доминирующего проекта социальных преобразований. Возникает возможность конструирования моделей и определения технологий такого доминирования.

Важен неоинституциональный подход, позволяющий перевести доктринальные дискуссии на уровень правовых актов, институтов, процессов и технологий, показав, в частности, где была допущена ошибка. Возможности неоинституционального подхода таковы: выяснение соотношения формальных и неформальных институтов и практик, их взаимодействия, причин замены одних другими или их конвергенции в новых институтах; раскрытие самостоятельной роли идеологических принципов, правовых актов, институтов и процессов (технологий) на ключевых фазах революции с целью понимания механизмов и, в частности, институциональных ловушек – ошибочных решений, приведших к крушению демократии в России. Становятся понятны возможности и границы конструирования правовой и политической реальности на конкретных этапах революционного процесса[165]. Отметим, что данное направление исследований широко представлено в историографии других революций, в частности – Французской. Его представителями в прошлом могут считаться такие классические авторы как А. де Токвиль[166] или А. Олар[167], а в современной историографии – школа Ф. Фюре[168]. Очевидна актуальность переосмысления в этом направлении русской революции.

7. Логика революционного процесса

Вопреки известной мудрости об истории, «не знающей сослагательного наклонения», современная наука стремится к пониманию прошлого, моделируя ситуации, выясняя причины их повторяемости и вариативность функционирования. Парадигма Токвиля в ее интерпретации с позиций теории и методологии когнитивной истории представляет убедительное объяснение логики русской революции как единого социального явления. Сформулированные в ней гипотезы, верифицированные на значительном сравнительном материале, находят разрешение при анализе документации российских политических партий как целостного комплекса источников, несмотря на различие представленных идеологических программ. С этих позиций становится возможна реконструкция причин русской революции как социально-психологического явления в условиях незавершенной модернизации – конфликта традиционных установок и завышенных ожиданий на фоне относительной депривации и общей социальной нестабильности. Логика деструктивного процесса – когнитивный срыв общества в результате отказа от рационального социального выбора и принятия иллюзорной картины мира (революционного мифа) с последующим запуском спонтанного революционного цикла. Эта логика является универсальной для радикальных революций, прошедших все основные фазы когнитивного доминирования, а следовательно – оправдана гипотеза о возможности отыскания сопоставимых форм фиксации стадий процесса и выражающих их документов (безотносительно к культурной, религиозной и национальной специфике соответствующих режимов).

Основные теоретические схемы революции нуждаются в корректировке. Системные теории интерпретировали революцию как смену организационных форм социума, структурные (классовые) теории видели в ней (по аналогии с моделью западных революций Нового времени) смену фаз меняющегося соотношения классовых сил; бихевиористская теория усматривала в революции спонтанную психологическую реакцию масс на подавление базовых инстинктов. Комбинированная теория предлагала сочетание предшествующих трех моделей с упором на последнюю. Развитие этих подходов в историографии ХХ в. в рамках теории модернизации позволило поставить русскую революцию в сравнительный контекст, но ограничивалось нарративистской, линейной и европоцентристской парадигмой исторического познания. Эти теории, являясь несомненным вкладом в объяснение революции, содержат, как было показано, один общий фундаментальный недостаток: они отрицают возможность управлять революционными процессами и регулировать их деструктивное содержание.

Отсутствие прямой детерминированности в превращении угрозы революции в реальность выражается в неспособности основных политических сил предвидеть время и последствия ее наступления. Механизм смены фаз когнитивного доминирования в рамках революционного цикла определяется такими факторами, как утопизм воззрений основной массы населения (крестьянства); исторически обусловленная негибкость Старого режима в разрешении конфликта права и справедливости в расколотом обществе; отсутствие демократических (парламентских) форм достижения консенсуса; низкая способность умеренных партий к достижению компромиссов; неспособность (в силу отсутствия исторического опыта) сконструировать защитные механизмы против радикального популизма и экстремизма. Неверный социальный диагноз происходящих процессов основными политическими партиями связан с абсолютизацией французской модели и ложными когнитивными установками в отношении смены фаз революционного цикла, неадекватной оценкой феномена большевизма и перспектив Реставрации в краткосрочной перспективе.

Ретроспективная интерпретация российского революционного процесса с позиций теории и методологии когнитивной истории приводит к выводу об отсутствии фатальности революции и смены трех этапов ее разворачивания – крушения самодержавия, Февральской революции и Октябрьского переворота с последующим установлением большевистской диктатуры. На каждом из этапов сохранялась определенная вариативность исторического выбора, подчинявшаяся когнитивным установкам правящих групп. Возможность революционного срыва в России превратилась в действительность в результате комбинации отсталости масс, авторитаризма политической власти и экстремизма радикальной интеллигенции. Кумулятивное воздействие этих факторов определялось отсутствием адекватного проекта переходного периода, когнитивными установками элит и ошибками политической власти.

Результатом анализа русской революции с этих позиций стало выяснение следующих вопросов: проблема преемственности власти в ходе и после Февральской революции; конституирующая и конституционная власть в условиях переходного периода; каким образом был упущен шанс достичь согласия политических партий и принять демократическую конституцию; как можно было решить проблему легитимации новой власти; что представляло собой двоевластие и альтернативные способы его преодоления; технологии государственных переворотов как решающий фактор определения вектора политической системы (в контексте общего кризиса европейского парламентаризма). Рассмотрение этих параметров позволяет дать ответ на вопрос, почему первая демократическая республика в России потерпела крушение и каковы его уроки для постсоветской социальной трансформации рубежа ХХ – начала XXI в.

На страницу:
6 из 8