bannerbannerbanner
Под сенью девушек в цвету
Под сенью девушек в цвету

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 11

Мой доктор – тот самый, который запретил мне путешествия, – отсоветовал моим родителям пускать меня в театр: я после этого заболею, может быть – надолго, и мои страдания не окупятся удовольствием. Страх заболеть мог бы остановить меня, если б я рассчитывал получить от представления только удовольствие, – страдания, которые мне придется испытать потом, сведут его к нулю. Но – как и от путешествия в Бальбек, как и от путешествия в Венецию, куда меня так тянуло, – я ожидал от дневного спектакля совсем не удовольствия: я ожидал познания истин, имевших отношение к миру более действительному, чем тот, где находился я, и которое у меня уже не отнимут мелкие происшествия, хотя бы они причиняли боль моему телу, моему праздному существованию. Удовольствие, которое мог бы мне доставить спектакль, было для меня не больше чем формой, пожалуй, впрочем, необходимой для восприятия истин; и вот почему я хотел, чтобы предсказываемая мне доктором болезнь началась после спектакля, – иначе у меня будет испорчено и искажено впечатление. Посоветовавшись с доктором, родители решили не пускать меня на «Федру», а я их упрашивал. Я все твердил про себя стих:

Ты покидаешь нас? Не сетуй на докуку… –

я перепробовал все интонации, чтобы тем неожиданнее была для меня интонация, которую нашла Берма. Таимая, как святая святых, за завесой, за которой я поминутно придавал ей новый вид, пользуясь приходившими мне на память выражениями Бергота из той его книги, что нашла Жильберта: «Пластическое благородство, христианская власяница, янсенистская бледность, принцесса Трезенская и Клевская, Микенская драма, дельфийский символ, солнечный миф», божественная Красота, которую должна была мне открыть игра Берма, царствовала в моем сознании, и днем и ночью не гасившем своего жертвенника, и только моим строгим и легкомысленным родителям предстояло решить, заключит ли оно в себе – и уже навсегда – совершенства Богини, как только завеса откинется и Богиня явится взору на том самом месте, где доселе возвышалось незримое ее изваяние. Не отводя мысленного взора от непостижимого образа, я с утра до вечера преодолевал препятствия, воздвигавшиеся моими домашними. Когда же препятствия рухнули, когда моя мать – хотя спектакль приходился в день заседания комиссии, после которого отец собирался привезти к обеду маркиза де Норпуа, – сказала: «Ну хорошо, мы не станем тебя огорчать; если тебе кажется, что ты получишь такое огромное удовольствие, то пойди»; когда выход в театр, до сего времени запрещенный, зависел уже только от меня, – тут впервые, избавившись от необходимости добиваться осуществления своей мечты, я задал себе вопрос: а стоит ли идти, нет ли у меня самого, помимо запрета, налагавшегося родителями, причин отказаться от театра? Во-первых, если вначале жестокость родителей возмущала меня, то едва я получил их согласие, они стали мне так дороги, что мысль о том, как бы не встревожить их, возбуждала во мне самом такую тревогу, сквозь которую мне рисовалась целью жизни уже не истина, но любовь, а сама жизнь казалась хорошей или плохой в зависимости от того, счастливы или несчастны мои родители. «Если вас это огорчит, то я лучше уж не пойду», – сказал я матери, а та, наоборот, старалась вытравить во мне тайную мысль, что она будет беспокоиться, так как, по ее словам, эта мысль испортила бы мне удовольствие от «Федры», ради которого они с отцом пошли на уступки. Но тут я почувствовал всю тяжесть моей обязанности получить удовольствие. Притом если я заболею, то поправлюсь ли к окончанию каникул, чтобы пойти на Елисейские Поля, как только туда опять станет ходить Жильберта? Стремясь прийти к окончательному решению, я выдвигал против этих доводов представление о невидимом за завесой совершенстве Берма. На одну чашу весов я положил: «чувствовать, что мама беспокоится, рисковать Елисейскими Полями», а на другую – «янсенистскую бледность, солнечный миф»; но в конце концов эти выражения тускнели в моем сознании, ничего уже мне не говорили, теряли вес; мои колебания час от часу становились мучительнее, так что если я теперь и выбирал театр, то лишь для того, чтобы прекратить их, чтобы избавиться от них навсегда. Надеясь положить конец моим мучениям, а не в чаянии интеллектуального обогащения и не под обаянием совершенства, позволил бы я теперь подвести себя уже не к Мудрой Богине, но к неумолимому и безымянному, безличному Божеству, которым ее ухитрились подменить за завесой. Внезапно все изменилось: мое желание посмотреть Берма было подхлестнуто, и я уже с радостным нетерпением ждал дневного спектакля; меня, как столпника, потянуло на место моего ежедневного стояния, с недавних пор такого мучительного, и я увидел на столбе еще сырую, только что вывешенную подробную афишу «Федры» (откровенно говоря, не вызвавшую у меня ни малейшего интереса новым составом исполнителей других ролей). Афиша придавала одной из целей, между которыми колебалась моя нерешительность, нечто более конкретное и – поскольку на афише стояло не то число, когда я ее читал, а то, на какое был назначен спектакль, и указывалось его начало, – почти неизбежное; она говорила о том, что я уже на пути к достижению цели, и я подпрыгнул от радости при мысли, что в этот день и точно в этот час я, сидя на моем месте, замру в ожидании выхода на сцену Берма; боясь, что родители не успеют достать хорошие места для бабушки и для меня, я помчался домой, подгоняемый волшебными словами, заменившими в моем сознании «янсенистскую бледность» и «солнечный миф»: «Дамы в шляпах в партер не допускаются, после двух часов вход в зрительный зал воспрещен».

Увы! Этот первый спектакль принес мне глубокое разочарование. Отец предложил нам, бабушке и мне, по дороге в комиссию завезти нас в театр. Перед уходом он сказал матери: «Постарайся насчет обеда; ты не забыла, что я приеду с Норпуа?» Моя мать об этом помнила. И еще накануне Франсуаза, счастливая тем, что ей предстоит заняться кулинарным искусством – а у нее был несомненный талант кулинарки, – да еще вдохновляемая известием, что мы ждем гостя, зная, что она должна будет по рецепту, известному ей одной, приготовить заливное из говядины, переживала творческий подъем; Франсуаза придавала огромное значение качеству материала, из которого она творила, и потому, подобно Микеланджело, восемь месяцев проведшему в Каррарских горах, чтобы выбрать лучшие глыбы мрамора для памятника Юлию II, сама ходила на рынок за первейшего сорта ромштексом, голяшками и телячьими ножками. Франсуаза так стремительно совершала эти походы, что мама, заметив, какое у нее красное лицо, начинала бояться, как бы старая наша служанка, подобно создателю гробницы Медичи в Пьетросантских каменоломнях, не заболела от переутомления. И уже накануне Франсуаза послала булочнику то, что она называла «нев-йоркским» окороком, чтобы он этот розовый мрамор облек хлебным мякишем. Считая, что язык человеческий не так богат, как принято думать, и не доверяя собственным ушам, она, вероятно впервые услышав о йоркской ветчине и решив, что Йорк и Нью-Йорк – это что-то уж слишком много, подумала, что ослышалась и что было произнесено уже знакомое ей название. Вот почему с тех пор в ее ушах или в глазах, если она читала объявление, перед словом «Йорк» неизменно стояло слово «Нью», которое она произносила: «Нев». И она вполне серьезно говорила судомойке: «Сходи за ветчиной к Олида. Барыня наказывала непременно взять нев-йоркской».

В тот день Франсуаза была проникнута пламенной уверенностью великих творцов, тогда как мною владело мучительное беспокойство искателя. Разумеется, пока я не увидел Берма, я испытывал наслаждение. Я испытывал это наслаждение в скверике перед театром, под облетевшими каштанами, которые два часа спустя, как только зажгутся фонари и осветят каждую их веточку, заблестят металлическим блеском; я испытывал это наслаждение перед контролерами, чья служба в театре, чье продвижение, чья судьба зависели от великой артистки, ибо управляла театром она одна, а не призрачные, чисто номинальные директоры, сменявшие друг друга так, что никто этого не замечал, – перед контролерами, которые, не глядя на нас, взяли наши билеты и мысли которых были заняты совсем другим: в точности ли переданы все распоряжения г-жи Берма новому составу, точно ли известно, что клакеры ни в коем случае не должны аплодировать ей, что окна должны быть открыты, пока она не выйдет на сцену, а как только выйдет – чтобы все двери были заперты, что поблизости от нее должен быть спрятан кувшин с горячей водой для того, чтобы вода поглощала пыль на сцене; да ведь и то сказать: можно ждать с минуты на минуту, что ее экипаж, запряженный парой гривачей, остановится перед театром, из экипажа выйдет в мехах г-жа Берма и, недовольным кивком ответив на приветствия, пошлет свою служанку узнать, оставлена ли для ее друзей литерная ложа, какая температура в зрительном зале, кто сегодня в ложах и как справляется со своими обязанностями женская прислуга, – театр и публика служили ей второй, находящейся ближе к поверхности оболочкой, которую она сейчас на себя набросит, более или менее удовлетворительным проводником для ее таланта. Я был счастлив и в зрительном зале; с тех пор как я узнал, что дело обстоит не так, как это долго рисовалось детскому моему воображению, что сцена – одна для всех, мне казалось, что другие зрители будут мне мешать, как мешает смотреть толпа; между тем я убедился в обратном: благодаря расположению мест в театре, являющему собой как бы символ всякого восприятия, каждый чувствует себя центром театра; и тут я понял, почему Франсуаза, которая однажды смотрела мелодраму, сидя в третьем ярусе, уверяла, придя домой, что у нее было самое лучшее место и что это совсем не далеко от сцены, как раз наоборот: ее смущала таинственная, одушевленная близость занавеса. Мое наслаждение еще усилилось, как только я начал различать за опущенным занавесом глухой шум, вроде того, какой слышится в яйце, когда из него должен вылупиться цыпленок, и вскоре шум стал громче, а потом вдруг из мира, недоступного нашему взору, обратился несомненно к нам в повелительной форме трех ударов, столь же волнующих, как сигналы, посылаемые с планеты Марс. И – уж после поднятия занавеса, – когда стоявшие на сцене письменный стол и камин, впрочем, ничем не примечательные, дали понять, что сейчас на сцену выйдут не декламирующие актеры, каких я слышал на одном вечере, а просто-напросто люди, проводящие у себя дома один из дней своей жизни, в которую я вторгался невидимо для них, мое наслаждение все еще длилось; оно было нарушено непродолжительным отвлечением: только я напряг слух перед началом пьесы, как на сцене появилось двое мужчин, видимо, чем-то разгневанных, ибо они говорили так громко, что в зале, где находилось больше тысячи человек, было слышно каждое их слово, тогда как в маленьком кафе приходится спрашивать официанта, о чем говорят два подравшихся посетителя; но, изумленный тем, что публика слушает их спокойно, погруженный во всеобщее молчание, на поверхности которого там и сям стали появляться пузырьки смешков, я скоро сообразил, что эти нахалы – актеры и что одноактная пьеска, открывавшая спектакль, началась. Антракт после пьески так затянулся, что вернувшиеся на свои места зрители от нетерпения затопали ногами. Я испугался; когда я читал в отчете о судебном процессе, что какой-то благородный человек пришел, не считаясь со своими интересами, заступиться за невинного, я всякий раз опасался, что с ним будут недостаточно любезны, что ему не изъявят признательности, что его не вознаградят с подобающей щедростью и что он от омерзения перейдет на сторону несправедливости; вот так и сейчас, не отделяя гения от добродетели, я боялся, что Берма возмутится безобразным поведением невоспитанной публики, а не обрадуется – как я надеялся – при виде знаменитостей, мнением которых она бы дорожила, и ее неудовольствие и презрение выразятся в плохой игре. И я молящим взором смотрел на топочущих грубиянов, которые своим неистовством могли разбить хрупкое и драгоценное впечатление, за которым я сюда пришел. Я почти уже не испытывал наслаждения, как вдруг началась «Федра». В первых явлениях второго действия Федра не появляется; и тем не менее, как только занавес взвился, а за ним и второй, из красного бархата, отделявший глубину сцены во всех пьесах с участием «звезды», на заднем плане показалась актриса, у которой внешность и голос были такие же, как, насколько я мог судить по описаниям, у Берма. Значит, роли перераспределены, и я напрасно так старательно изучал роль жены Тезея. Но тут подала реплику другая актриса. Вне всякого сомнения, я ошибся, приняв первую за Берма: вторая была еще больше на нее похожа, в частности – манерой говорить. Впрочем, обе сопровождали свои слова благородными жестами, – их жесты были мне хорошо видны, и, когда актриса приподнимала свои красивые пеплумы, я угадывал связь между этими движениями и текстом трагедии, так же как мне были понятны их верные интонации, то страстные, то насмешливые, раскрывавшие смысл стиха, который я прочел дома недостаточно внимательно. И вдруг в промежутке между двумя половинками красной завесы святилища, точно в рамке, показалась женщина, и по овладевшему мной страху, гораздо более мучительному, чем страх, который могла сейчас испытывать Берма, что ей помешает стук отворяемого окна, что шелест программы исказит звучание ее голоса, что партнерш наградят более дружными аплодисментами, чем ее, и это будет ей неприятно; по тому, что я еще цельнее, чем Берма, воспринимал с этой минуты зал, публику, актеров, пьесу и мое собственное тело как акустическую среду, ценность которой зависит лишь от того, насколько она благоприятна для переливов ее голоса, я понял, что две актрисы, которыми я только что восхищался, совсем не похожи на ту, ради кого я сюда пришел. И в тот же миг я перестал наслаждаться; как ни напрягал я зрение, слух, разум, чтобы не пропустить малейшего повода для восторга перед игрой Берма, поводов я не находил. У ее партнерш я улавливал обдуманные интонации, подмечал красивые движения, а у нее – нет. Впечатление от ее игры было не более сильное, чем когда я сам читал «Федру» или чем если бы сейчас говорила сама Федра, – мне казалось, что талант Берма решительно ничего не прибавил. Я пытался составить себе более ясное представление об ее игре, определить, что же в ней хорошего, и потому мне хотелось, чтобы каждая интонация артистки звучала как можно дольше, чтобы каждое выражение ее лица застывало на какое-то время; во всяком случае, я старался употребить всю гибкость ума на то, чтобы заставить мое внимание перескочить через стих, разместить его со всеми удобствами и держать наготове, не растрачивать попусту ни единого мига из того времени, в течение которого звучит слово, длится жест, и благодаря напряжению внимания проникнуть в них так же глубоко, как если бы мне на это было отпущено несколько часов. Но до чего же кратки были эти миги! Мое ухо не успевало воспринять один звук, как его уже сменял другой. В сцене, где Берма некоторое время стоит неподвижно, держа руку на уровне головы, искусственно освещенной зеленоватым светом, перед декорацией, изображающей море, зал загремел рукоплесканиями, но актриса уже перешла на другое место, и картина, которую мне хотелось осмыслить, исчезла. Я сказал бабушке, что мне плохо видно, и она дала мне бинокль. Но если человек, верящий в реальность вещей, пользуется искусственным способом для того, чтобы получше рассмотреть их, то это еще не значит, что он стал ближе к ним. Мне казалось, что теперь я вижу не Берма, а ее изображение в увеличительном стекле. Я отложил бинокль; но, быть может, уменьшенный расстоянием, различаемый моим зрением образ – это тоже образ искаженный; которая же из двух – Берма настоящая? Я возлагал большие надежды на ее объяснение с Ипполитом, для которого, если судить по тому, как искусно ее партнерши то и дело раскрывали мне смысл куда менее красивых стихов, она, конечно, найдет более неожиданные интонации, чем те, какие силился придумать я, читая у себя дома трагедию; но Берма даже не сумела достичь того же, чего достигли Энона и Ариция, – она одним тоном произнесла всю тираду, смазав резкие ее переходы, эффектностью которых не пренебрегла бы любая неопытная трагическая актриса, даже ученица; притом Берма так скоро проговорила весь монолог, что, только когда она произносила последний стих, до моего сознания дошла умышленная монотонность ее читки.

Наконец пробился мой первый восторг: он был вызван громом аплодисментов. Я тоже зааплодировал и решил аплодировать как можно дольше, чтобы Берма из чувства признательности превзошла потом себя и я проникся уверенностью, что присутствовал на одном из лучших ее спектаклей. Любопытно, что восторг публики разбушевался, когда Берма показала ей, как я узнал потом, одну из самых счастливых своих находок. По-видимому, иные трансцендентные реальности излучают свет, который хорошо чувствует толпа. Так, например, когда происходит какое-нибудь событие, когда армии на границе грозит опасность, когда она разбита или одержала победу, доходящие до нас смутные вести, из коих человек образованный извлечет немного, вызывают в толпе непонятное для него волнение, в котором – после того, как знатоки осветят ему положение на фронте, – он различает свойственное народу ощущение «ауры», окружающей важные события и видимой на расстоянии нескольких сотен километров. О победе узнают или задним числом, когда война кончилась, или мгновенно, по радости в глазах швейцара. О том, что Берма сыграла такое-то место гениально, узнают через неделю, из рецензии, или догадываются сразу, по овациям партера. Однако к свойственному толпе непосредственному чувству примешивается множество обманчивых чувств, и потому толпа в большинстве случаев аплодировала зря, а кроме того, эти взрывы аплодисментов механически вызывались предыдущими, – так море, вздувшееся от бури, все еще продолжает колыхаться, хотя ветер утих. И все-таки, чем громче я аплодировал, тем больше нравилась мне игра актрисы. «По крайней мере, – говорила сидевшая рядом со мной довольно заурядного вида женщина, – она хоть старается: колотит себя изо всех сил, мечется, вот это я понимаю – игра!» И, счастливый тем, что я наконец понял, почему Берма выше всех – хотя у меня и мелькало подозрение, что замечания моей соседки так же доказательны, как восклицание крестьянина, смотрящего на Джоконду или на Персея Бенвенуто: «А ведь здорово сделано! Из золота, да еще из какого! Хорошая работа!» – я упивался плохим вином восторга публики. Все же, как только занавес опустился, я почувствовал разочарование: я ожидал большего, но в то же время мне хотелось, чтобы это обманувшее мои ожидания удовольствие продолжалось; мне была бы тяжела мысль, что, выйдя из зрительного зала, я навсегда расстанусь с жизнью театра, которая в течение нескольких часов была и моей жизнью и от которой я, вернувшись домой, оторвался бы, как изгнанник, если б не надеялся, что дома я много узнаю о Берма от ее поклонника, кому я обязан был тем, что меня отпустили на «Федру», – от маркиза де Норпуа.

Перед обедом отец позвал меня в свой кабинет и познакомил с маркизом. Как только я вошел, посол встал, протянул руку, наклонился ко мне, что ему было не так легко при его высоком росте, и внимательно посмотрел на меня своими голубыми глазами. Хотя знакомства маркиза с иностранцами – в ту пору, когда он нес обязанности французского посла, – были знакомства мимолетные, все же эти иностранцы, в том числе – известные певцы, в общем значительно возвышались над уровнем посредственности, и маркизу представлялась возможность потом, когда о них шла речь в Париже или в Петербурге, вставить, что он отлично помнит вечер, который он с ними провел в Мюнхене или в Софии, – вот почему у него вошло в привычку проявлять к ним особое расположение и этим показывать, как он рад знакомству с ними; кроме того, будучи уверен, что, живя в столицах, встречаясь с интересными людьми, которые бывают в столицах проездом, изучая местные обычаи, человек приобретает такие глубокие познания, каких он не почерпнет в книгах по истории, географии, в книгах о нравах разных народов, об умственном движении Европы, маркиз испытывал на новом знакомом свою острую наблюдательность, чтобы уметь определять с первого взгляда, кто перед ним. Правительство давно уже не посылало де Норпуа за границу, но когда его с кем-нибудь знакомили, глаза его, словно они не получали уведомления, что теперь он числится за штатом, предпринимали плодотворное исследование, меж тем как всем своим видом он старался показать, что он уже слыхал фамилию человека, которого ему представляют. Вот почему он говорил со мной ласково, приняв многозначительный вид человека, сознающего свою многоопытность, и одновременно наблюдая за мной с проницательным любопытством, в целях самообразования, как будто я представлял собою какой-нибудь туземный обычай, достопримечательный памятник или гастролирующую знаменитость. Он проявлял величественную благожелательность мудрого ментора и вместе с тем пытливую любознательность юного Анахарсиса.

Он даже не заикнулся о «Ревю де Де Монд», но зато расспросил меня, как я поживаю, чем занимаюсь, расспросил, к чему у меня особая склонность, и я впервые услышал, что о моих склонностях говорят так, как будто их нужно развивать в себе, а между тем до сих пор я считал, что с ними нужно бороться. Он ничего не имел против моей склонности к литературе; напротив, он говорил о литературе почтительно, как о достойной уважения, прелестной особе из высшего круга, о которой у него сохранилось наилучшее воспоминание со времен то ли Рима, то ли Дрездена, но с которой он, к сожалению, редко встречается, так как у него много дел. Улыбаясь почти игривой улыбкой, он словно завидовал мне, что я моложе и свободнее его и могу приятно проводить с ней время. Однако выражения, которыми он пользовался, совершенно не соответствовали тому представлению о литературе, какое я составил себе в Комбре, и тут я понял, что был вдвойне прав, отказавшись от нее. До сих пор я был убежден лишь в том, что у меня нет таланта; сейчас маркиз де Норпуа отбивал у меня всякую охоту писать. Мне не терпелось поделиться с ним своими мечтами: дрожа от волнения, я изо всех сил старался как можно чистосердечнее выразить все, что чувствовал, но еще ни разу не высказал; именно поэтому моя речь отличалась крайней неясностью. Быть может, в силу профессиональной привычки; быть может, оттого, что всякий влиятельный человек проникается спокойствием, когда у него спрашивают совета, ибо он заранее уверен, что нить разговора будет у него в руках, и предоставляет волноваться, напрягаться, лезть из кожи вон собеседнику; а еще, быть может, для того, чтобы обратить внимание на посадку своей головы (как ему казалось – греческой, несмотря на длинные бакенбарды), маркиз, когда ему что-нибудь излагали, сохранял полнейшую неподвижность черт лица, как будто вы обращались в глиптотеке к глухому античному бюсту. Ответ посла, поражавший своей неожиданностью, как удар молотка на аукционе или как дельфийский оракул, производил на вас тем более сильное впечатление, что ни одна складка на его лице не выдавала впечатления, какое производили на него вы, и не намекала на то, что он намеревался высказать вам.

– Вот как раз, – вдруг заговорил со мной маркиз так, словно моя судьба уже решена и когда я окончательно растерялся под его неподвижным взглядом, которого он не отводил от меня ни на миг, – у сына моего друга, mutatis mutandis[1], то же, что и у вас. (Он говорил о том, что у нас одна и та же наклонность, таким успокоительным тоном, как будто это была наклонность не к литературе, а к ревматизму, и ему хотелось убедить меня, что от этого не умирают.) Он даже предпочел уйти с Орсейской набережной – а там стараниями его отца дорога была для него открыта – и, не обращая внимания на то, что о нем станут говорить, начал писать. И он не раскаялся. Два года назад он выпустил – он, конечно, гораздо старше вас – книгу о чувстве бесконечного, возникающем на западном берегу озера Викториа-Ньянца, а в этом году – не столь значительный труд, впрочем, написанный бойко, временами даже не без ехидства: об автоматическом оружии в болгарской армии, – эти два произведения создали ему имя. Он уже пробился, он далеко пойдет, – мне известно, что, хотя его кандидатура еще не выдвигалась, о нем поговаривали – в лестном для него смысле – в Академии моральных наук. Словом, нельзя сказать, чтобы он был уже в зените славы, но он, не щадя благородных усилий, завоевал себе прекрасное положение, и успех, который далеко не всегда выпадает на долю крикунов и выскочек, на долю смутьянов, которые мутят воду, чтобы ловить в ней рыбку, – успех увенчал его усилия.

Мой отец, возмечтав, что через несколько лет я буду академиком, преисполнился самых радужных надежд, и маркиз де Норпуа окончательно укрепил их в нем, когда после минутного колебания, как бы взвесив последствия своего поступка, протянул мне свою карточку и сказал: «Обратитесь к нему от моего имени – он может дать вам ценный совет», – приведя меня этим в такое смятение, словно он объявил мне, что завтра я поступаю на парусное судно юнгой.

На страницу:
2 из 11