bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Люди, разинув рты, глядели на его парчовую шубу, – пол-Москвы можно купить за такую шубу, – глядели на самоцветные перстни на его руке, что похлопывала коня, – огонь брызгал от перстней. Люди пятились, ничего не отвечали. Усмехаясь, Василий Васильевич подъехал и стал стремя о стремя с Хованским.

– Отдайте нам в руки полковников, мы сами их рассудим, вниз головой с колокольни, – кричали ему стрельцы. – О чем бояре наверху думают? Зачем нам мальчишку царем навязали, нарышкинского ублюдка?

Хованский утюжил краем рукавицы полуседые усы. Поднял руку. Все стихли…

– Стрельцы! – Он привстал в седле, от натуги побагровел, горловой голос его услышали самые дальние. – Стрельцы! Теперь сами видите, в каком вы у бояр несносном ярме… Теперь выбрали Бог знает какого царя. Не я его кричал… И увидите: не только денег, а и корму вам не дадут… И работать будете как холопы… И дети ваши пойдут в вечную неволю к Нарышкиным… Хуже того… Продадут и вас и нас всех чужеземцам… Москву сгубят и веру православную искоренят… Эх, была русская сила, да где она!

Тут весь народ так страшно закричал, что Алешка испугался: «Ну, затопчут совсем…» Алексашка Меньшиков, прыгая по саням, свистал в два пальца. И разобрать можно было только, как Тараруй, надсаживаясь, крикнул:

– Стрельцы! Айда за реку в полки, там будем говорить…

12

На площади остались только распряженные сани да Алешка с Алексашкой. Избитый посадский приподнялся, поглядел кругом припухлыми щелками и долго отсмаркивался.

– Дяденька, – сказал ему Алексашка, подмигнув Алешке, – мы тебя до дому доведем, нам тебя жалко.

Посадский был еще не в своем уме. Мальчики повели его, он бормотал, спотыкался. Вдруг: «Стой!» – отталкивал мальчишек и кому-то грозился, топал разбухшим валенком. Шли за реку, к Серпуховским воротам. По дороге узнали, как его зовут: Федька Заяц. Двор у него на посаде был небольшой, на огороде – одно дерево с грачиными гнездами, но ворота и изба – новые. «Вот они, пирожки, калачики, – обрадовался Заяц, когда увидел свой двор, – вот они медовые, голубчики, выручают меня».

Калитку отворила рябая баба с вытекшим глазом. Заяц оттолкнул ее, и Алексашка с Алешкой шмыгнули следом. «Вы куда? Зачем?» – кинулся было он к ним, но махнул рукой и пошел в избу. Сел на покрытую новой рогожей лавку, начал себя оглядывать – все рваное. Закрутил головой, заплакал.

– Убили меня, – сказал он кривой бабе. – Кто бил, за что, не помню. Дай чистое надеть. – И вдруг заорал, застучал о лавку: – Баню затопи, я тебе приказываю, кривая собака!

Баба повела носом, ушла. Мальчики жались ближе к печи, занимавшей половину избы. Заяц разговаривал:

– Выручили вы меня, ребята. Теперь – что хотите, просите… Тело мое все избитое, ребра целого нет… Куда я теперь, – возьму лоток, пойду торговать? Охти мне… А ведь дело не ждет…

Алексашка опять подмигнул Алешке. Сказал:

– Награды нам никакой не надо, пусти переночевать.

Когда Заяц уполз в баню, мальчики залезли на печь.

– Завтра пойдем вместо него пироги продавать, – шепнул Алексашка, – говорю – со мной не пропадешь.

Чуть свет кривая баба заладила печь тестяные шишки, левашники, перепечи и подовые пироги – постные с горохом, репой, солеными грибами, и скоромные – с зайчатиной, с мясом, с лапшой. Федька Заяц стонал на лавке под тулупом, – не мог владеть ни единым членом. Алексашка подмел избу, летал на двор за водой, за дровами, выносил золу, помои, послал Алешку напоить Зайцеву скотину: в руках у него все так и горело, и все – с шуточками.

– Ловкач парень, – стонал Заяц, – ох, послал бы тебя с пирогами на базар… Так ведь уйдешь с деньгами-то, уворуешь… Больно уж расторопен…

Тогда Алексашка стал целовать нательный крест, что денег не украдет, снял со стены сорок святителей и целовал икону. Ничего не поделаешь, – Заяц поверил. Баба уложила в лотки под ветошь две сотни пирогов. Алексашка с Алешкой подвязали фартуки, заткнули рукавицы за пояс и, взяв лотки, пошли со двора.

– Вот пироги подовые, медовые, полденьги пара, прямо с жара, – звонко кричал Алексашка, поглядывая на прохожих. – Вот, налетай, расхватывай! – Видя стоявших кучкой стрельцов, он приговаривал, приплясывая: – Вот, налетай, пироги царские, боярские, в Кремле покупали, да по шее мне дали, Нарышкины ели, животы заболели.

Стрельцы смеялись, расхватывали пироги. Алешка тоже покрикивал с приговором. Не успели дойти до реки, как пришлось вернуться за новым товаром.

– Вас, ребята, мне Бог послал, – удивился Заяц.

13

Михайла Тыртов третью неделю шатался по Москве: ни службы, ни денег. Тогда на Лубянской площади дьяки над ним надсмеялись. Земли, мужиков не дали. Князь Ромодановский ругал его и срамил, велел приходить на другой год, но уже без воровства – на добром коне.

С площади он поехал ночевать в харчевню. По пути встретил старшего брата, и тот ругал его за несчастье и отнял мерина. Не догадался отнять саблю и дедовский пояс, полосатого шелка с серебряными бляхами. В тот же вечер в харчевне, разгорячась от водки с чесноком, Михайла заложил у целовальника и саблю и пояс.

К Михайле прилипли двое бойких москвичей, – один сказался купеческим сыном, другой подьячим, – вернее попросту – кабацкая теребень, – стали Михайлу хвалить, целовать в губы, обещались потешить. С ними Михайла гулял неделю. Водили его в подполье к одному греку – курить табак из коровьих рогов, налитых водой: накуривались до морока, – чудилась чертовщина, сладкая жуть.

Водили в царскую мыльню – баню для народа на Москве-реке, – не столько париться, сколько поглядеть, посмеяться, когда в общий предбанник из облаков пара выскакивают голые бабы, прикрываясь вениками. И это казалось Михайле мороком, не хуже табаку.

Уговаривали пойти к сводне – потворенной бабе. Но Михайла по юности еще робел запретного. Вспомнил, как отец, бывало, после вечерни, сняв пальцами нагар со свечи, раскрывал старинную книгу в коже с медными застежками, переворачивал засаленную у угла страницу и читал о женах:

«Что есть жена? Сеть прельщения человекам. Светла лицом, и высокими очами мигающа, ногами играюща, много тем уязвляюща, и огонь лютый в членах возгорающа… Что есть жена? Покоище змеиное, болезнь, бесовская сковорода, бесцельная злоба, соблазн адский, увет дьявола…»

Как тут не заробеть! Однажды завели его к Покровским воротам в кабак. Не успели сесть, – из-за рогожной занавески выскочила низенькая девка с распущенными волосами: брови намазаны черно – от переносья до висков, глаза круглые, уши длинные, щеки натерты свеклой до синевы. Сбросила с себя лоскутное одеяло и, голая, жирная, белая, начала приплясывать около Михайлы, – манить то одной, то другой рукой, в медных перстнях, звенящих обручах.

Показалась она ему бесовкой, – до того страшна, – до ужаса, – ее нагота… Дышит вином, пахнет горячим потом… Михайла вскочил, волосы зашевелились, крикнул дико, замахнулся на девку и, не ударив, выскочил на улицу.

Желтый весенний закат меркнул в дали затихшей улицы. Воздух пьяный. Хрустит ледок под сапогом. За сизой крепостной башней с железным флажком, из-за острой кровли лезет лунный круг – медно-красный, – блестит Михайле в лицо… Страшно… Постукивают зубы, холод в груди… Завизжала дверь кабака, и на крыльце – белой тенью раскорячилась та же девка.

– Чего боишься, иди назад, миленький.

Михайла кинулся бежать прочь без памяти.

Деньги скоро кончились. Товарищи отстали. Михайла, жалея о съеденном и выпитом, о виденном и нетронутом, шатался меж двор. Возвращаться в уезд к отцу и думать не хотелось.

Наконец вспомнил про сверстника, сына крестного отца, Степку Одоевского, и постучался к нему во двор. Встретили холопы недобро, морды у всех разбойничьи: «Куда в шапке на крыльцо прешь!» – один сорвал с Михайлы шапку. Однако – погрозились, пропустили. В просторных теплых сенях, убранных по лавкам звериными шкурами, встретил его красивый, как пряник, отрок в атласной рубашке, сафьянных чудных сапожках. Нагло глядя в глаза, спросил вкрадчиво:

– Какое дело до боярина?

– Скажи Степану Семенычу, – друг, мол, его, Мишка Тыртов, челом бьет.

– Скажу, – пропел отрок, лениво ушел, потряхивая шелковыми кудрями. Пришлось подождать. Бедные – не гордые. Отрок опять явился, поманил пальцем: – Заходи.

Михайла вошел в крестовую палату. Заробев, истово перекрестился на угол, где образа завешены парчовым застенком с золотыми кружевами. Покосился, – вот они как живут, богатые. Что за хоромный наряд! Стены обиты рытым бархатом. На полу – ковры и коврики – пестрота. Бархатные налавочники на лавках. На подоконниках – шитые жемчугом наоконники. У стен – сундуки и ларцы, покрытые шелком и бархатом. Любую такую покрышку – на зипун или на ферязь, и во сне не приснится… Против окон – деревянная башенка с часами, на ней – медный слон.

– А, Миша, здорово, – проговорил Степка Одоевский, стоя в дверях. Михайла подошел к нему, поклонился – пальцами до ковра. Степка в ответ кивнул. Все же, не как холопу, а как дворянскому сыну, подал влажную руку – пожать. – Садись, будь гостем.

Он сел, играя тростью. Сел и Михайла. На Степкиной обритой голове – вышитая каменьями туфейка. Лоб – бочонком, без бровей, веки красные, нос – кривоватый, на маленьком подбородке – реденький пушок. «Такого соплей перешибить выродка, и такому – богатство», – подумал Михайла и униженно, как подобает убогому, стал рассказывать про неудачи, про бедность, заевшую его молодой век.

– Степан Семеныч, для Бога, научи ты меня, холопа твоего, куда голову приклонить… Хоть в монастырь иди… Хоть на большую дорогу с кистенем… – Степка при этих словах отдернул голову к стене, остеклянились у него выпуклые глаза. Но Михайла и виду не подал, – сказал про кистень будто так, по скудоумию… – Степан Семеныч, ведь сил больше нет терпеть нищету проклятую…

Помолчали. Михайла негромко, – прилично, – вздыхал. Степка с недоброй усмешкой водил концом трости по крылатому зверю на ковре.

– Что ж тебе присоветовать, Миша… Много есть способов для умного, а для дураков всегда сума да тюрьма… Вон, хоть бы тот же Володька Чемоданов две добрые деревеньки оттягал у соседа… Леонтий Пусторослев недавно усадьбу добрую оттягал в Москве у Чижовых…

– Слыхал, дивился… Да как ухватиться-то за такое дело – оттягать? Шутка ли!

– Присмотри деревеньку, да и оговори того помещика. Все так делают…

– Как это – оговори?

– А так: бумаги, чернил купи на копейку у площадного подьячего и настрочи донос…

– Да в чем оговаривать-то? На что донос?

– Молод ты, Миша, молоко еще не бросил пить… Вон, Левка Пусторослев пошел к Чижову на именины, да не столько пил, сколько слушал, а когда надо, и поддакивал… Старик Чижов и брякни за столом: «Дай-де Бог великому государю Федору Алексеевичу здравствовать, а то говорят, что ему и до разговенья не дожить, в Кремле-де прошлою ночью кура петухом кричала»… Пусторослев не будь дурак, вскочил и крикнул: «Слово и Дело!» – Всех гостей с именинником – цап-царап – в приказ Тайных дел. Пусторослев: «Так, мол, и так, сказаны Чижовым на государя поносные слова». Чижову руки вывернули и – на дыбу. И завертели дело про куру, что петухом кричала. Пусторослеву за верную службу – чижовскую усадьбу, а Чижова – в Сибирь навечно. Вот как умные-то поступают… – Степка поднял на Михайлу немигающие, как у рыбы, глаза. – Володька Чемоданов еще проще сделал: донес, что хотели его у соседа на дворе убить до смерти, а дьякам обещал с добычи третью часть. Сосед-то рад был и последнее отдать, от суда отвязаться…

Раздумав, Михайла проговорил, вертя шапку:

– Не опытен я по судам-то, Степан Семеныч.

– А кабы ты был опытный, я бы тебя не учил… (Степка засмеялся до того зло, – Михайла отодвинулся, глядя на его зубы – мелкие, изъеденные.) По судам ходить нужен опыт… А то гляди – и сам попадешь на дыбу… Так-то, Миша, с сильным не связывайся, слабого – бей… Ты вот, гляжу, пришел ко мне без страха…

– Степан Семеныч, как я – без страха…

– Помолчи, молчать учиться надо… Я с тобой приветливо беседую, а знаешь, как у других бывает?.. Вот, мне скучно… Плеснул в ладоши… В горницу вскочили холопы… Потешьте меня, рабы верные… Взяли бы тебя за белы руки, да на двор – поиграть, как с мышью кошка… – Опять засмеялся одним ртом, глаза мертвые. – Не пужайся, я нынче с утра шучу.

Михайла осторожно поднялся, собираясь кланяться. Степка тронул его концом трости, заставил сесть.

– Прости, Степан Семеныч, по глупости что лишнее сказал.

– Лишнего не говорил, а смел не по чину, не по месту, не по роду, – холодно и важно ответил Степка. – Ну, Бог простит. В другой раз в сенях меня жди, а в палату позовут – упирайся, не ходи. Да заставлю сесть, – не садись. И кланяться должен мне не большим поклоном, а в ноги.

У Михайлы затрепетали ноздри, – все же сломил себя, униженно стал благодарить за науку. Степка зевнул, перекрестил рот.

– Надо, надо помочь твоему убожеству… Есть у меня одна забота… Молчать-то умеешь?.. Ну, ладно… Вижу, парень понятливый… Сядь-ка ближе… (Он стукнул тростью, Михайла торопливо сел рядом. Степка оглянул его пристально.) Ты где стоишь-то, в харчевне? Ко мне ночевать приходи. Выдам тебе зипун, ферязь, штаны, сапоги нарядные, а свое, худое, пока спрячь. Боярыню одну надо ублаготворить.

– По этой части? – Михайла густо залился краской.

– По этой самой – беса тешить. Без хлопот набьешь карман ефимками… Есть одна боярыня знатная… Сидит на коробах с казной, а бес ее свербит… Понял, Мишка? Будешь ходить в повиновении – тогда твое счастье… А заворуешься – велю кинуть в яму к медведям, – и костей не найдут. (Он выпростал из-под жемчужных нарукавников ладони и похлопал. Вошел давешний наглый отрок.) Феоктист, отведи дворянского сына в баню, выдай ему исподнего и одежи доброй… Ужинать ко мне его приведешь.

14

Царевна Софья вернулась от обедни, – устала. Выстояла сегодня две великопостные службы. Кушала хлеб черный да капусту, и то – чуть-чуть. Села на отцовский стул, вывезенный из-за моря, на колени опустила в вышитом платочке просфору. Стулец этот недавно по ее приказу принесли из Грановитой палаты. Вдова царица Наталья, узнав, кричала: «Царевна-де и трон скоро велит в светлицу к себе приволочь»… Пускай серчает царица Наталья.

Мартовское солнце жарко било разноцветными лучами сквозь частые стекла двух окошечек… В светлице – чистенько, простенько, пахнет сухими травами. Белые стены, как в келье. Изразцовая с лежанками печь жарко натоплена. Вся утварь, лавки, стол покрыты холстами. Медленно вертится расписанный розами цифирьный круг на стоячих часах. Задернут пеленою книжный шкапчик: Великий пост – не до книг, не до забав.

Софья поставила ноги в суконных башмаках на скамеечку, полузакрыв глаза, покачивалась в дремоте. Весна, весна, бродит по миру грех, пробирается, сладкий, в девичью светлицу… В великопостные-то дни!.. Опустить бы занавеси на окошках, погасить пестрые лучи, – неохота встать, неохота позвать девку. Еще поют в памяти напевы древнего благочестия, а слух тревожно ловит, – не скрипнула ли половица, не идет ли свет жизни моей, ах, не входит ли грех… «Ну, что ж, отмолю… Все святые обители обойду пешком… Пусть войдет».

В светлице дремотно, только постукивает маятник. Много здесь было пролито слез. Не раз, бывало, металась Софья между этих стен… Кричи, изгрызи руки, – все равно уходят годы, отцветает молодость… Обречена девка, царская дочь, на вечное девство, черную скуфью… Из светлицы одна дверь – в монастырь.

Сколько их тут – царевен – крикивало по ночам в подушку дикими голосами, рвало на себе косы, – никто не слыхал, не видел. Сколько их прожило век бесплодный, уснуло под монастырскими плитами. Имена забыты тех горьких дев. Одной выпало счастье, – вырвалась, как шалая птица, из девичьей тюрьмы. Разрешила сердцу – люби… И свет очей, Василий Васильевич прекрасный, не муж какой-нибудь с плетью и сапожищами, – возлюбленный со сладкими речами, любовник, вкрадчивый и нетерпеливый… Ох, грех, грех! Софья, оставив просфору, слабо замахала руками, будто отгоняла его, и улыбалась, не раскрывая глаз, теплым лучам из окна, горячим видениям…

15

Скрипнула половица. Софья вскинулась, пронзительно глядя на дверь, будто влетит сейчас в золотых ризах огненнокрылый погубитель. Губы задрожали, – опять облокотилась о бархатный подлокотник, опустила на ладонь лицо. Шумно стучало сердце.

Наклоняясь под низкой притолокой, осторожно вошел Василий Васильевич Голицын. Остановился без слов. Софья так бы и обхватила его, как волна морская, взволнованным телом. Но притворилась, что дремлет: сие было приличнее – устала царевна, стоявши обедню, и почивает с улыбкой.

– Софья, – чуть слышно позвал он. Наклонился, хрустя парчой. У Софьи раскрылись губы. Тогда душистые усы его защекотали щеки, теплые губы приблизились, прижались сильно. Софья всколыхнулась, неизъяснимое желание прошло по спине, горячей судорогой растаяло в широком тазу ее. Подняла руки – обнять Василия Васильевича за голову, и оттолкнула:

– Ох, отойди… Что ты, грех, чай, в пятницу-то…

Раскрыла умные глаза и удивилась, как всегда, красоте Василия Васильевича. Почувствовала, что он – нетерпелив. Покачала головой, вся заливаясь радостью…

– Софья, – сказал он, – внизу Иван Михайлович да Иван Андреевич Хованский с великими вестями пришли к тебе. Выйди. Дело неотложное…

Софья схватила его руки, прижала к полной груди и поцеловала их. Ресницы ее были влажны от избытка любви. Подошла к зеркальцу – поправить венец, и рассеянно скользнула по своему отражению – некрасива, но ведь любит…

– Пойдем.

У косящатого окошечка, касаясь потолочного свода горлатными шапками, стояли Хованский и Иван Михайлович Милославский, царевнин дядя – широкоскулый, с глазами-щелками, весь потный, в новой, дарованной шубе, весь налитой кровью от сытости и волнения. Софья, быстро подойдя, по-монашечьи наклонила голову. Иван Михайлович вытянул насколько возможно бороду и губы – ближе подступить мешало ему чрево.

– Матвеев уже в Троице. (Зеленоватые глаза Софьи расширились.) Монахи его, как царя, встречают… Мая двенадцатого ждать его на Москве. Только что прискакал из-под Троицы племянник мой, Петька Толстой… Рассказывает: Матвеев после обедни при всем народе лаял и срамил нас, Милославских: «Вороны, говорит, на царскую казну слетелись… На стрелецких-де копьях хотят во дворец прыгнуть… Только этому-де не бывать… Уничтожу мятеж, стрелецкие полки разошлю по городам да на границы. Верхним боярам крылья пообломаю. Крест-де целую царю Петру Алексеевичу. А за малолетством его пусть правит мать, Наталья Кирилловна, и без того не умру, покуда так все не сбудется…»

Лицо Софьи посерело. Стояла она, опустив голову и руки. Только вздрагивал рогатый венец, и толстая коса шевелилась по спине. Василий Васильевич находился поодаль, в тени. Хованский мрачно глядел под ноги, сказал:

– Сбудется, да не то… Матвееву на Москве не быть…

– А хуже других, – еще торопливее зашептал Милославский, – срамил он и лаял князя Василия Васильевича. «Васька-де Голицын за царский венец хватается, быть ему без головы…»

Софья медленно обернулась, встретилась глазами с Василием Васильевичем. Он усмехнулся – слабая, жалкая морщинка скользнула в углу рта. Софья поняла: решается его жизнь, идет разговор о его голове… За эту морщинку сожгла бы Москву она сейчас… Проглотив волнение, Софья спросила:

– А что говорят стрельцы?

Милославский засопел. Василий Васильевич мягко пошел по палате, заглядывая в двери, вернулся и стал за спиной Софьи. Не сдержавшись, она перебила начавшего рассказывать Хованского:

– Царица Наталья Кирилловна крови возжаждала… С чего бы? Или все еще худородство свое не может забыть – у отца с матерью в лаптях ходила… Все знают, когда Матвеев из жалости ее взял к себе в палаты, а у нее и рубашки не было переменить… А теремов сроду не знала, с мужиками за одним столом вино пила. – У Софьи полная шея, туго охваченная жемчужным воротом сорочки, налилась гневом, щеки покрылись пятнами. – Весело царица век прожила, и с покойным батюшкой и с Никоном-патриархом немало шуток было шучено… Мы-то знаем, теремные… Братец Петруша – прямо притча, чудо какое-то – и лицом и повадкой на отца не похож.

Софья, стукнув перстнями, стиснула, прижала руки к груди…

– Я – девка, мне стыдно с вами говорить о государских делах… Но уж – если Наталья Кирилловна крови захотела – будет ей кровь… Либо всем вам головы прочь, а я в колодезь кинусь…

– Любо, любо слушать такие слова, – проговорил Василий Васильевич. – Ты, князь Иван Андреевич, расскажи царевне, что в полках творится…

– Кроме Стремянного, все полки за тебя, Софья Алексеевна, – сказал Хованский. – Каждый день стрельцы собираются многолюдно у съезжих изб, бросают в окна камнями, палками, бранят полковников матерно… («Кха», – поперхнулся при этом слове Милославский, испуганно моргнул Василий Васильевич, а Софья и бровью не повела…) Полковника Бухвостова да сотника Боборыкина, кои строго стали говорить и унимать, стрельцы взвели на колокольню и сбили оттуда наземь, и кричали: «Любо, любо…» И приказов они слушать не хотят; в слободах, в Белом городе и в Китае собираются в круги и мутят на базарах народ, и ходят к торговым баням, и кричат: «Не хотим, чтоб правили нами Нарышкины да Матвеев, мы им шею свернем».

– Кричать они горласты, но нам видеть надобно от них великие дела. – Софья вытянулась, изломила брови. – Пусть не побоятся на копья поднять Артамона Матвеева, Языкова и Лихачева – врагов моих, Нарышкиных – все семя… Мальчишку, щенка ее, спихнуть не побоятся… Мачеха, мачеха!.. Чрево проклятое… Вот, возьми… – Софья сразу сорвала с пальцев все перстни, зажав в кулаке, протянула Хованскому. – Пошли им… Скажи им, – все им будет, что просят… И жалованье, и земли, и вольности… Пусть не заробеют, когда надо. Скажи им: пусть кричат меня на царство.

Милославский только махал в перепуге руками на Софью. Хованский, разгораясь безумством, скалил зубы… Василий Васильевич прикрыл глаза ладонью, не понять зачем, – быть может, не хотел, чтобы при сих словах увидали надменное лицо его…

16

Алексашка с Алешкой отъелись на пирогах за весну. Житье – лучше не надо. Разжирел и Заяц, обленился: «Поработал со свое, теперь вы потрудитесь на меня, ребята». Сидел целый день на крыльце, глядя на кур, на воробьев. Полюбил грызть орехи. С лени и жиру начали приходить к нему мысли: «А вдруг мальчишки утаивают деньги? Не может быть, чтобы не воровали хоть по малости».

Стал он по вечерам, считая выручку, расспрашивать, придираться, лазить у них по карманам и за щеки, ища утайных денег. По ночам стал плохо спать, все думал: «Должен человек воровать – раз он около денег». Оставалось одно средство: застращать мальчишек.

Алексашка с Алешкой пришли однажды к ужину веселые – отдали выручку. Заяц пересчитал и придрался, – копейки не хватает… Украли! Где копейка? Взял, с утра еще вырезанную, сырую палку, сгреб Алексашку за виски и начал бить с приговором: раз по Алексашке, два – по Алешке. Отвозив мальчиков, велел подавать ужин.

– Так-то, – говорил он, набивая рот студнем, с уксусом, с перцем, – за битого нынче двух небитых дают… В люди вас выведу, вьюноши, сами потом спасибо скажете.

Ел Заяц щи со свининой, куриные пупки на меду с имбирем, лапшу с курой, жареное мясо. Молоко жрал с кашей. Кладя ложку на непокрытый стол, тонко рыгал. Щеки у него дрожали от сытости, глаза заплыли. Расстегнул пуговицу на портках:

– Бога будете за меня молить, чада мои дорогие… Я – добрый человек… Ешьте, пейте, – чувствуйте, я ваш отец…

Алексашка молчал, кривил рот, в глаза не глядел. После ужина сказал Алешке:

– От отца ушел через битье, а от этого и подавно уйду. Он теперь повадится драться, боров.

Страшно стало Алешке бросать сытую жизнь. Лучше, конечно, без битья! Да где же найти такое место на свете, – все бьют. На печи тайком плакал. Но нельзя же было отбиваться от товарища. Наутро, взяв лотки с пирогами, мальчики вышли на улицу.

Свежо было майское утро. Сизые лужи. На березах – пахучая листва. Посвистывают скворцы, задрав к солнцу головки. За воротами стоят шалые девки, – ленятся работать. На иной, босой, одна посконная рубаха, а на голове – венец из бересты, в косе – ленты. Глаза дикие. Скворцы на крышах щелкают соловьями, заманивают девок в рощи, на траву. Вот весна-то!.. «Вот пироги подовые с медом…»

Алексашка засмеялся:

– Подождет Заяц нынешней выручки.

– Ай, Алексашка, ведь так – грабеж.

– Дура деревенская… А жалованье нам дьявол платил? Хребет на него даром два месяца ломали… Эй! Купи, стрелец, с зайчатиной, пара – с жару, – грош цена…

Все больше попадалось баб и девок за воротами, на перекрестках толпился народ. Вот бегом прошли стрельцы, звякая бердышами, – народ расступился, глядя на них в страхе. Чем ближе к Всехсвятскому мосту через Москву-реку, тем стрельцов и народу становилось больше. Весь берег, как мухами, обсажен людьми, – лезли на навозные кучи – глядеть на Кремль. В зеркальной воде, едва колеблемой течением, спокойно отражались зеленоверхие башни, зубцы кирпичных стен и золотые купола кремлевских церквей, церковенок и соборов. Но неспокойны были разговоры в народе. За твердынями стен, где пестрели чудные, нарядные крыши боярских дворов и государева дворца, – в этой майской тишине творилось неладное… Что доподлинно, – еще не знали. Стрельцы шумели, не переходя моста, охраняемого с кремлевской стороны двумя пушками. Там виднелись пешие и конные жильцы – дети боярские, служившие при государевой особе. Поверх белых кафтанов на них навешаны за спиной на медных дугах лебединые крылья. Жильцов было мало, и, видимо, они робели, глядя, как с Балчуга подваливают тысячи народу.

На страницу:
3 из 7