bannerbanner
Кто виноват? (сборник)
Кто виноват? (сборник)

Полная версия

Кто виноват? (сборник)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Самое трудное для понимания надо искать не за тридевять земель, а у себя под ногами, возле нас. Это наша частная жизнь, наши практические отношения к другим людям. Наш век считает себя критическим и аналитическим, мы важно разбираем исторические и другие общие вопросы, шарим по верхам и дозволяем у ног своих расти «самой грубой, самой нелепой непосредственности». Герцен призывает писателя обратить внимание на эту жизнь, состоящую из «мерцания едва уловимых частностей, пропадающих форм». Именно в этом мимоидущем мире, а не вне его таится нечто непреходящее, вечное. В каждой былинке несущегося вихря «те же мотивы, те же силы, как в землетрясениях и переворотах, и буря в стакане воды, над которой столько смеялись, вовсе не так далека от бури на море, как кажется».

«Каждый человек есть вселенная, которая с ним родилась и с ним умирает», – любил повторять Герцен слова Г. Гейне, которые в начале 1840-х годов уже подтверждались художественной практикой. В романе «Герой нашего времени» М. Ю. Лермонтов показал, что «история души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление».

В 1845 году Герцен возвращается к реализации замысла романа «Кто виноват?», задуманного еще в период новгородской ссылки, а также пишет ряд повестей, среди которых выделяется «Сорока-воровка». Большую роль, как побудительный мотив, сыграли в сюжетах этих повестей напряженные и живые диалоги Герцена со своими единомышленниками-западниками и особенно со славянофилами. Эти споры возникли давно, однако теперь они, достигнув высшей точки, завершились разрывом. И тут произошло неожиданное: раскол западников и славянофилов на пределе обострения противоречий между ними, по законам диалектики, породил тенденцию к «снятию» этих противоречий. И внутри славянофильства, и внутри западничества возникает некоторое брожение и намечается поляризация.

После разрыва с западниками в 1845 году славянофилы – братья Аксаковы, Хомяков, братья Киреевские и Самарин – окончательно размежевались с идеологами «официальной народности» – Погодиным и Шевыревым. В «Обозрении современного состояния литературы» И. В. Киреевский показывает нелепость нигилистического взгляда Шевырева на европейское образование и даже подвергает сомнению исключительное преобладание в западноевропейской жизни принципа эгоизма. Отчуждение от Европы, к которому стремятся сторонники «официальной народности», он считает ничем не обоснованным и не сулящим России ничего, кроме бед: «Любовь к образованности европейской, равно как и любовь к нашей, – обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловечному и истинно христианскому просвещению».

Вместе с тем и внутри западнического лагеря обнаруживается назревший раскол на умеренно-либеральное и радикальное, революционно-демократическое течения. Разногласия возникли по социальному вопросу. Герцен изучает в это время историю России, быт народа, склад его психической жизни. Его интересует, какая сила сохранила многие прекрасные качества русского крестьянина, несмотря на татарское иго, немецкую муштру и отечественный кнут. «Это сила Православия, – говорили славянофилы, – лишь из нее исходит, как производное, соборный дух народа, внешним выражением которого является его общинный быт. Образованная прослойка общества оторвалась от народа в «петербургский период» отечественной истории. Необходимо возвращение к народу и слияние с ним, с его святынями. Русский народ в повседневном общинном быте своем уже решил ту задачу, которую Запад поставил лишь в мысли».

Герцен, ратующий за новую «религию», не соглашался с предпосылками, из которых исходили славянофилы. Но их взгляды на особенности экономического быта народа были им усвоены и стали зерном его будущей теории русского социализма. Поэтому Герцен не понимал и не разделял той непримиримой вражды, которую питал к славянофилам Белинский и его друзья: «Белинский пишет: «Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу»; он страдает и за свои страдания хочет ненавидеть и ругать филистимлян, которые вовсе не виноваты в его страданиях. Филистимляне для него славянофилы; я сам не согласен с ними, но Белинский не хочет понять истину в ворохе их нелепостей. Он не понимает славянский мир; он смотрит на него с отчаянием, и не прав, он не умеет чаять жизни будущего века. <…> Странное положение мое: перед славянофилами я человек Запада, перед их врагами – человек Востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся» – такую запись делает Герцен в дневнике на 17 мая 1844 года.

Ясно, какие мысли Герцен вкладывает в заключительные слова из «Символа веры» христианина. «Жизнь будущего века» для Герцена – торжество социализма. Он связывает учение славянофилов о крестьянской общине с идеями западноевропейского социализма, полагая, что Россия может миновать капиталистический фазис развития. Грановский решительно не соглашается с Герценом, считая социалистические учения сомнительными. По той же причине он не разделяет отрицательного отношения Герцена к европейской буржуазии. А Белинский? По-видимому, он сильно колеблется в этом вопросе между Грановским и Герценом.

С другой стороны, Грановского возмущает атеистический уклон в мировоззрении Герцена: «…Я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа, с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо». Религиозные взгляды славянофилов не вызывали у Грановского отторжения. И именно на этом основании он одобрял терпимость Герцена к славянофилам и не понимал озлобленности на их счет Белинского.

Наконец возникла еще одна точка сближения в истории этой дружбы-вражды. Летние месяцы 1845–1846 годов приятели Герцена проводили время в дружеских беседах в подмосковной усадьбе Герцена Соколово. Однажды, во время прогулки по окрестностям, молодые господа остановились на кромке хлебного поля перед крестьянками, которые, не обращая на них внимания, жали рожь в открытых сарафанах. Кто-то (вероятно, Боткин) пренебрежительно заметил, что только русская баба, закосневшая в невежестве, ни перед кем не стыдится, а потому и перед ней не стыдится никто. Грановский вспыхнул весь и сказал горячо: «Факт этот позорен не для русской женщины, а для тех, кто относится к ней цинически. Большой грех лежит и на нашей литературе, которая распространяет презрительный взгляд на народность». Грановского искренне поддержал Герцен, заявив, что призвание русского просвещенного человека заключается в том, чтобы быть адвокатом народа.

В романе «Кто виноват?» и в повести «Сорока-воровка» Герцен создает яркие образы женщин, вышедших из народа: Софьи Бельтовой, Любови Круциферской, крепостной актрисы. Причем, в отличие от крайних западников и ортодоксальных славянофилов, Герцен подчеркивает в народных характерах не убогость и невежество, не христианское смирение и кротость, а способность отстаивать на каждом шагу свою честь и достоинство, не сгибаться перед властью обстоятельств, находить выход в, казалось бы, безвыходных ситуациях. Этот диалог с западниками на одном полюсе и славянофилами на другом Герцен вынесет в самое начало повести «Сорока-воровка», а художественным образом крепостной актрисы утвердит правоту своей точки зрения на ведущие, ключевые качества русского национального характера. Словом и делом Герцен подталкивал русскую литературу на тот путь, по которому она пошла начиная с «Записок охотника» Тургенева. Герцен одним из первых оценил важность и значимость поднимаемых славянофилами тем. Так получилось, что литературное свое воплощение они получили впервые в творчестве западников.

3

Еще в статье «По поводу одной драмы» (1842) Герцен дал ключ к определению своеобразия своего художественного таланта и к центральной проблематике романа «Кто виноват?». «Отличительная черта нашей эпохи, – сказал он, – есть раздумье. Мы не хотим шага сделать, не выразумив его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… Некогда действовать; мы переживаем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, – ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины». Герцен связывал это состояние с особенностями своего времени и называл его «болезнью переходных эпох».

По-видимому, Белинский взял на вооружение эти мысли Герцена, когда в статье «Русская литература в 1845 году» дал определение специфики литературного дара писателя. Герцен, по словам Белинского, «как-то чудно умел довести ум до поэзии, мысль обратить в живые лица, плоды своей наблюдательности – в действие, исполненное драматического движения… Если это не случайный опыт, не неожиданная удача в чуждом автору роде литературы, а залог целого ряда таких произведений в будущем, мы смело можем поздравить публику с приобретением необыкновенного таланта в совершенно новом роде».

В статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года», сравнивая роман «Кто виноват?» с «Обыкновенной историей» Гончарова, Белинский развил эти наблюдения. Если Гончаров силен художественным изображением, живыми образными картинами, поскольку ум у него ушел в талант, то у Герцена преимущество заключается в мысли: у него талант ушел в ум. Для него «важен не предмет, а смысл предмета», и его «вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязаемым смысл его». Иначе, чем в классическом романе, организуется у Герцена и художественное единство произведения. Внешне роман рассыпается на ряд биографий, а единство между ними держится не на фабуле, а на внутренней связи: оно организуется «мыслью, которая глубоко легла в их основание, дала жизнь и душу каждой черте, каждому слову рассказа». «О чем бы автор ни говорил, чем бы он ни увлекся в отступлении, он никогда не забывает ее, беспрестанно возвращается к ней». Какая же это мысль? Это «мысль о достоинстве человеческом, которое унижается предрассудками, невежеством и унижается то несправедливостью человека к своему ближнему, то собственным добровольным искажением самого себя».

В то же время это и мысль об исчерпанности старых форм жизни, которые сделались мертвыми, формальными, окостенелыми, которые душат все живое, не дают жизни развернуться во всю ширь и мощь, которые подавляют естественные человеческие движения, сдерживают благородные порывы, загоняют внутрь рвущиеся на волю человеческие страсти. Вот главный герой романа Бельтов наблюдает из окна гостиницы жизнь провинциального городка. На дворе оттепель, которая похожа на весну, но не весна. «Будто чувствовалось, что вот-вот и природа оживет из-подо льда и снега, но это так чувствовалось новичку, который суетно надеялся в первых числах февраля видеть весну в NN; улица, видно, знала, что опять пойдут морозы и вьюги». И потому над всем городом нависла мертвящая тишина. «Вдруг из переулка раздалась лихая русская песня, и через минуту трое бурлаков <…> с тою удалью в лице, которую мы все знаем, вышли обнявшись на улицу». Но показался из будки почтенный блюститель тишины, погрозил молодцам пальцем – и вновь водворилась тишина, мертвая, тяжелая. «Бельтов поглядел – и ему сделалось страшно, его давило чугунной плитой, ему явным образом недоставало воздуха для дыхания». Общее состояние сдавленности живых сил Герцен схватывает и в пейзаже, и в истории с бурлаками, и в самочувствии Бельтова.

В центре внимания писателя драма переходной эпохи, когда дверь в иную жизнь, более широкую и свободную, как будто и приотворена, но пройти нельзя. Бельтов и Круциферская сидят на скамье в городском саду перед объяснением в любви друг к другу, которое сыграет трагическую роль в их судьбе. Теплый апрельский день, но «пришедший, вероятно, для того, чтоб жители потом поняли весь холод мая». С крутой горы открывается широкая панорама на разлив реки. Герои молчат и «слушают даль». А там, вдали, протяжная и бесконечная песня бурлака. И кажется, «что этой песнью бедняк рвется из душной сферы в иную; что он, не давая себе отчета, оглашает свою печаль; что его душа звучит, потому что ей грустно, потому что ей тесно…».

В двух разных эпизодах романа сквозит одна и та же художественно оформленная мысль. Чувствуешь, как велики потенциальные силы русской жизни, и грустишь оттого, как они подавлены. В каждом герое автор дает почувствовать эти подавленные возможности, даже в Негрове, помещике-крепостнике. Старые формы жизни умирают, а новые еще только нарождаются. Кто виноват? «Виновных тут нет в том смысле, в котором хотят виноватых, как сознательных преступников; есть одна вина, за которую их нельзя отдать под суд, но которая была причиною всех бедствий, причиной скрытой, неизвестной им», – скажет Герцен в статье «По поводу одной драмы». Эта причина лежит в самом характере переходной эпохи. Отсюда и эпиграф к роману – «А случай сей за неоткрытием виновных предать воле Божией, дело же, почислив решенным, сдать в архив».

В романе подспудно ощутимо могучее дыхание русской истории, нарастание катаклизма, очистительной грозы. Просыпается человеческая личность, нестандартно, вопреки ожиданиям, складываются многие человеческие судьбы, решаются многие конфликты. Достаточно указать на историю Дмитрия Круциферского и Любы Негровой. Автор специально подчеркивает в романе, что бы ожидало этих людей в другой, типичной для прошлого ситуации. Но старая жизнь дала трещину, и открылся ход «случайностям», знаменующим веяния новых времен.

В романе широко представлены отживающие формы жизни, все еще активные в своем самодовольстве и самодостаточности: «мещанское прозябание», «гнусное общественное устройство», «мертвый бюрократизм», «позорное крепостничество». Целая коллекция типических фигур, представителей «почтенного общества», сливается «в одно фантастическое лицо – лицо какого-то колоссального чиновника». В этой официальной России живая жизнь подменяется лишь видимостью ее, пустой формой без человеческого содержания. Таков образ мертвенной бюрократической машины, в которой жизнь подминается механическим движением бумаг по многочисленным канцелярским столам, где никто «отроду не переходил мысленно от делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств и лиц» и где никто не задумывался, что могут быть люди, «которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка из Красноярска». Такова имитация выборного начала в дворянском кругу, являющаяся пародией на самоуправление. «Мечты о гражданской деятельности», которыми одержим Бельтов, решительно отторгаются призрачной действительностью, в которой форма убила содержание. Знаменательно, что Бельтов приезжает служить по выборам из Швейцарии – страны, где он был свидетелем широкого применения избирательного права. Там крестьяне, разбившись на две партии, сознательно и серьезно готовятся к кантональным выборам. Бельтов с завистью смотрит на этих людей, занятых настоящим и живым общим делом. А его учитель Жозеф говорит швейцарским ученикам, что в России выборов нет.

Высоко оценивая роман, Белинский не обратил внимание на «заветную идею» автора, ради которой он был написан, на историю трагической любви Бельтова и Круциферской. Он заявил, что эта история – наиболее слабая часть романа. Ему показалось, что характер Бельтова неудачен, что во второй части он произвольно изменен автором. Сперва это был человек, жаждавший полезной деятельности и ни в чем не находивший ее по причине ложного воспитания, которое дал ему благородный женевский мечтатель. Потом, во второй части, Бельтов вдруг явился какой-то высшей, гениальной личностью, для деятельности которой русская жизнь не представляет достойного поприща. Было бы логичней автору усилить критическое отношение к своему герою. Ведь его натура испорчена, по Белинскому, не только воспитанием, но и богатством.

Начавший в своей критике традицию снижения образа «лишнего» человека, подхваченную потом и доведенную до логического конца Н. А. Добролюбовым, Белинский не заметил одной очень характерной особенности в художественной организации романа. Цельный образ человека в нем рождается путем художественных сцеплений противоречивых, порой как бы исключающих друг друга характеристик. И та грань в характере Бельтова, связанная с его дворянским происхождением, на которую указал Белинский, присутствует в романе, но ею не исчерпывается вся глубина личности героя. В споре с Бельтовым доктор Крупов говорит: «…Вам жизнь надоела от праздности, – ничего не делать, должно быть, очень скучно; вы, как все богатые люди, не привыкли к труду. Дай вам судьба определенное занятие да отними она у вас Белое Поле, вы бы стали работать, положим, для себя, из хлеба, а польза-то вышла бы для других…» Не отрицая известной правоты в суждении язвительного доктора, Бельтов резонно замечает, что, кроме голода, есть еще и другие, гораздо более сильные, духовные побуждения к труду. «Уж, конечно, я не по охоте избрал жизнь праздную и утомительную для меня. Ученым специалистом я не родился, так, как не родился музыкантом; а остальные дороги, кажется, для меня не родились…» О каких дорогах идет здесь речь?

В романе недвусмысленно говорится о том призвании, к которому был предрасположен Бельтов: «Ничто в мире не заманчиво так для пламенной натуры, как участие в текущих делах, в этой воочию совершающейся истории; кто допустил в свою грудь мечты о такой деятельности, тот испортил себя для всех других областей». Разве можно, как это сделал Белинский, обвинять Бельтова в том, что он со своими широкими гражданскими запросами отказался от роли колесика и винтика той бюрократической машины, целостный образ которой представлен в романе Герцена? Ясно, что причина бездействия Бельтова заключена не столько в его воспитании, сколько в том, что русская жизнь не могла удовлетворить его желаний. Когда Круциферская спрашивает Бельтова, почему его «прекрасные силы и стремления не находят выхода и разъедают грудь», герой отвечает: «Дело в том, что силы сами по себе развиваются, подготовляются, а потребности на них определяются историей… Занадобились Франции полководцы – и пошли Дюмурье, Гош, Наполеон со своими маршалами… конца нет; пришли времена мирные – и о военных способностях ни слуху ни духу».

В статье «О развитии революционных идей в России», написанной уже в эмиграции, Герцен так объяснил причину появления русского национального типа «лишнего» человека: «…Все мы в большей или меньшей степени Онегины, если только не предназначены быть чиновниками или помещиками. Цивилизация нас губит, сбивает с пути… Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: «Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли». <…> Таким-то образом и становятся Онегиными, если только не погибают… в казематах какой-нибудь крепости».

Трагический узел романа затягивается в отношениях Бельтова с семейством Круциферских. Герцен поставил и художественно разрешил глубоко волновавшую его тогда проблему семьи и брака с точки зрения «нового христианства» – той «религии», которая, по его мнению, должна была прийти на смену старой. Герцен показывает всю несостоятельность романтизма, всю непрочность идеализма в любви и семье. Круциферский – очередной тип романтика в русской литературе, младший брат Владимира Ленского. Он свято верит «в действительность мира, воспетого Жуковским, и в идеалы, витающие над землей». «Мечтательность, романтизм, платоническая любовь, – скажет Герцен в статье «По поводу одной драмы», – все это в наше время очень хорошо при переходе из отрочества в юношество. Душа моется, расправляет крылья в этом фантастическом мире, в этом упоительном полумраке. Но остаться навек мечтательно вздыхающим безнадежно по ней, стремящимся и возносящимся, не видя, что под ногами делается, что над головою гремит?..»

Не случайно Дмитрий Круциферский в постоянной тревоге: он предчувствует надвигающуюся на его уютный семейный мирок катастрофу. По мнению Герцена, судьба всего исключительно личного, не выступающего из себя, незавидна: «…чем более человек сосредоточивается на частном, тем более голых сторон он представляет ударам случайности. Пенять не на кого; личность человека не замкнута; она имеет широкие ворота для выхода. Вся вина людей, живущих в одних сердечных, семейных и частных интересах, в том, что они не знают этих ворот…» Семья – слишком тесная клетка для человека, она не в силах удовлетворить всех его потребностей. Оставаясь неутоленными, они бунтуют, кипят и, рано или поздно, взорвут эту клетку и вырвутся на волю.

Нельзя замкнуть весь смысл жизни и на одно чувство любви. «Любовь – пышный, изящный цветок, венчающий и оканчивающий индивидуальную жизнь; но он, как все цветы, должен быть раскрыт одною стороной, лучшей стороной своей к небу – всеобщему… Монополию любви надобно подорвать вместе с прочими монополиями… Скажем прямо: человек не для того только существует, чтоб любиться; неужели вся цель мужчины – обладание такою-то женщиной, вся цель женщины – обладание таким-то мужчиною? – Никогда! Как неестественна такая жизнь, всего лучше доказывают герои почти всех романов».

Брак Дмитрия Круциферского с Любонькой трагически обречен, потому что их семейная жизнь обособилась от жизни всеобщей: «Они так мало делали требований на внешнее, так много были довольны собою, так проникались взаимной симпатией, что их трудно было не принять за иностранцев» в провинциальном городке. Конечно, в замкнутом образе жизни, который ведут Круциферские, виновата отчасти бездуховная атмосфера городка. Но разве от этого оправдания героям легче? Не случайно Любовь Круциферская записывает в своем дневнике: «Мне сегодня пришло в голову, что самоотверженнейшая любовь – высочайший эгоизм… что кротость – страшная гордость, скрытая жесткость…» Вскоре жизнь подтвердит правоту этих слов. «Вот они, мои предчувствия!» – думает Круциферский. И он рвал волосы на голове, кусал губы, и вдруг в его душе, мягкой и нежной, открылась страшная возможность злобы, ненависти, зависти и потребность отомстить…»

Каково содержание любви Круциферской к Бельтову? Какие неудовлетворенные в семейной жизни с Дмитрием желания утоляет эта любовь? Круциферская пишет в своем дневнике: «Отчего у Дмитрия нет этой потребности добиваться до истины, мучиться мыслию? Я, бывало, обращаюсь к нему с тяжелым вопросом, с сомнением, а он меня успокаивает, утешает, хочет убаюкать, как делают с детьми… а мне совсем не того хотелось бы… он и себя убаюкивает теми же детскими верованиями, а я не могу». Ясно, что Круциферской хочется выйти за границы узкого семейного круга в сферу более широких общественных интересов.

Герцен-социалист убежден: основной источник современных семейных драм заключается в противоестественной замкнутости жизненных интересов женщины. Будущее царство социализма смягчит любовный драматизм выходом человека в общую жизнь. Женщина приобщится к общим интересам, она не будет так односторонне привязана к семейству. У людей будущего любовь не поглотит собою гражданственности, искусства, науки. Люди внесут все одушевление, весь пламень любви и в эти широкие области, и, наоборот, широту и грандиозность этих миров они внесут в свою любовь. Люди будущего раскроют свою душу всему человеческому, научатся страдать и наслаждаться страданиями и наслаждениями современности, работать столько же для других, сколько и для себя. «Они разовьют свое эгоистическое сердце во всехскорбящее». И тогда любовная страсть потеряет свою дикую, судорожную сторону. По мере расширения человеческих интересов уменьшится сосредоточенность каждого на своей личности и смягчится в роде человеческом ядовитая жгучесть страстей.

Роман Герцена «Кто виноват?» в подтексте своем устремлен к такому преображению. Но оно маячит перед героями как утренняя заря, оттеняющая узкой полосой на востоке темный ночной небосвод. «Поймут ли, оценят ли грядущие поколения весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования, – написал Герцен в своем дневнике, работая над романом «Кто виноват?», – а между тем наши страдания – почка, из которой разовьется их счастие». Роман заканчивается трагически: спивается задавленный горем Дмитрий Яковлевич, потухает в неизлечимой болезни Любовь Александровна, уезжает за границу Владимир Бельтов – «лишний» человек, так и не пустивший корней в русскую почву.

В финале романа есть момент автобиографический. Сам Герцен чувствовал, что в современной России настоящего дела для него нет. Это приводило его порою в отчаяние. Характерная запись в дневнике: «Спорили, спорили и, как всегда, кончили ничем, холодными речами и остротами. Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей, и наше дело – отчаянное страдание».

4

У русских западников складывалось свое, утопическое представление о Европе. Не был лишен его тогда и автор романа «Кто виноват?». Он писал впоследствии: «Мы верим в Европу, как христиане в рай… Нам дома скверно. Глаза постоянно обращены на дверь запертую – и которая открывается понемногу и изредка. Ехать за границу – мечта каждого порядочного человека. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам изучением, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас… Мы любили и уважали этот мир заочно, мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву, на которой совершалась великая борьба независимости и человеческих прав.

На страницу:
2 из 6