bannerbanner
«Душа грустит о небесах…» Стихотворения и поэмы
«Душа грустит о небесах…» Стихотворения и поэмы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Дни напролет читая Библию, особенно Откровение Иоанна Богослова (Апокалипсис), книгу, где с наибольшей полнотой сказано о конце света, он, словно в мистическом трансе, вычитывал из нее лишь то, что сам хотел прочесть. Собственно, так поступал в те годы не он один. Великая духовная держава еще долго не отпускала своих сынов, даже в падении готовых искать оправдание себе и другим на страницах Священного Писания.

Предсказанный в Библии приход на землю посланца сатаны, «человека греха» – антихриста, Есенин перепутал с Божиим Царством, которое наступит в час посрамления наглого беззаконника, его слуг. Последнее время все к тому и шло. И вот «гость чудесный» сбросил личину, предстал как явная демоническая мечта о «новом спасе», о городе и царстве, где он будет править. Инония – это и есть иной град, иная страна. Такое слово придумал для нее поэт. В грохоте и какофонии земного переворота он внезапно ощутил себя пророком. Собственную одержимость принял за праведность. Решил создать новую главу, как полагал, недостающую в Писании. А заодно перечеркнуть будто бы изжитые человечеством евангельские истины. Он силился придать своему голосу апокалипсическую мощь. Он хотел усвоить грозный язык подлинного Откровения.

Вышла дикая пародия: талантливая, как все им написанное, и оттого особенно кощунственная и страшная. С безоглядной лихостью и задором ослепленной русской души Есенин разорял в себе и в мире доставшийся ему от предков Новый Иерусалим, поносил непотребными словами Святую Русь. Нечистый дух и в самом деле водил его рукой, нацеливал внимание на самые высокие ценности бытия. «Не хочу страдания, смирения, сораспятия», – говорил художник далеко не чуждому темным увлечениям эпохи, но все же изумленному гримасами есенинской музы Александру Блоку. «Ревущие» краски поэмы возглашали радостную, счастливую эру, грешный рай без Христа:

Языком вылижу на иконах яЛики мучеников и святых.Обещаю вам град Инонию,Где живет божество живых!

Едва ли «пророк Есенин Сергей» ведал, что творил. В ту пору человек совершенно трезвой жизни, он грезил, как в горячке. Его распаленному воображению представал «незримый коровий бог», который избавит мир от христианского искупительного пути («Разгвоздят мировое кипение Золотые его рога»), и посланец невиданного зверя – мессия верхом на кобыле. «Надо было слышать его в те годы, – рассказывал современник, – с обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко размахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную «Инонию». Между тем художник всего лишь честнее многих, в силу его способности во всем доходить до корня, прикасаться к потаенной сути вещей, выговаривал почти повальное отступничество.

Его поэму завершали, в общем, не свойственные есенинской стилистике, произнесенные словно от имени всех вместе взятых россиян гордые, воинственные слова: «Наша вера – в силе. Наша правда – в нас!» «Медиум» Есенин чутко уловил то, что носилось в воздухе. Тут звучала монолитная формула исторического времени. Как бы ни называли себя дети русской революции, какие бы задачи перед собой ни ставили, все они бросили вызов Творцу, повели, говоря словами К. Маркса, одного из давних устроителей вселенского пожара, титанический «штурм небес». Решили утвердить новый мировой порядок. Вознести человека на место Божества. Переменить ни много ни мало источник жизни и света. Последствия не заставили себя долго ждать. Россию накрыли сумерки. Не только ночные (в городах очень скоро погасло электричество), но сумерки духовные, беспросветные ночью и днем. Столь же сумеречным стал после «Инонии» поэтический мир Есенина.

В потемках одному неуютно и страшно. За компанию легче. Да и время голодное, злое заставляло сбиваться тесней. Художественные группы вырастали десятками. Зимой 1918/19 года Есенин и с ним несколько поэтов далеко не первой величины – Анатолией Мариенгоф, Александр Кусиков, Вадим Шершеневич, Иван Грузинов – образовали в Москве, столице Советской России, творческое объединение имажинистов. Название произвели от французского слова image – образ. Вместе держали на Тверской поэтическое кафе «Стойло пегаса», книжную лавку вблизи консерватории, вместе выступали, шумели, печатали скандальные манифесты и декларации. Был случай: размалевали собственными цитатами из тех, что похлеще, стены Страстного монастыря. Потом долго потешали воспоминаниями об этом друг друга и знакомых. Поступки и общая поэтическая платформа расходились незначительно.

Образ лежит в основе всякого творчества. Имажинисты, отделяя себя от современных им художников, писателей, поэтов, имели в виду образ особого рода. Они провозгласили безраздельную власть метафоры, сравнения. Выразительное средство назвали смыслом и целью искусства. Придали ему неподобающее царственное значение. По сути, это означало все то же, в духе времени, возвеличивание гордого человеческого «я», которое творит метафору, стоит за метафорой.

Гениально одаренный мастер, Есенин, конечно, не мог уместиться в рамки новой школы – «художественного ордена», как называли его сами юные вольнодумцы. Невысокий, особенно рядом с тощим и длинным Мариенгофом, он все равно был среди них (не потому ли они так плотно обступили этот источник живой энергии?) подобен великану. Создавать прихотливые «словесные узоры» он стремился не меньше любого из них. Только там, где иные из «буйных зачинателей эпохи российской поэтической независимости» (слова очередного манифеста) видели возможность поразвлечься, для него дело шло о жизни и смерти. Его собратья затевали клоунаду, временами похожую на чудовищный фарс. А он болел стихами, иначе он просто не мог.

И атеист, бывает, воскликнет: «Господи!» За спиной великого художника находилась, хотя и перевернутая до основания, все же тысячелетняя русская культура, священная русская речь. Впрочем, особенных иллюзий это обстоятельство тоже вызывать не могло.

Дар слова – таинственный и обоюдоострый. Истинное значение таланта не в самом таланте, а в том, куда он устремлен. Сердце поэта, сознательно или нет, обращается к Небесам – и в художественном слове оживает вся красота творения, предстают тайны вселенной, блистает сам непостижимый Создатель миров. Так рождаются «божественные глаголы». Сердце поэта тонет в пучине страстей – и слово, сколь бы ярким оно ни казалось, тускнеет, меркнет. От него отлетает дух вечности. Обладателю дара оказывается нечего петь, кроме собственной падшей природы, сопричастной грехам человечества. Есенин выбрал этот последний путь. И русский язык его поэм, стихотворений почти утратил свою святыню. Отныне в нем звенела, хрипела, визжала, в нем ликовала и грустила поверженная душа.

Мир чувственный, звериный переполнил собой его лирику, большие и малые поэмы революционных лет. Вещественными, «телесными» стали их метафоры, олицетворения. Потребность любви, неистребимая в людях, утратила связь со своим источником. Она поневоле искала теперь выхода в теплой привязанности ко всему, что плодится и множится. Художник ощутил глубокое родство с беспокойным океаном «разумной плоти». Сделался чутким до надрыва к ее радостям и страданиям. То желал обернуться деревом. То погружался в переживания суки, у которой утопили щенят («Песнь о собаке»), и готов был кричать всему свету о неподдельном собачьем горе. Так часто бывает, когда человек, не важно, почтенный с виду гражданин или явный уголовник, попирает в себе образ Божий. Он уже не сочувствует всякой твари, он становится с ней заодно.

Животные, деревья, травы не ведают о нравственных нормах. Они послушны инстинктам и чутью. Стоит людям возомнить, что они – только часть «естественного» мира, хотя бы и высокоорганизованная, как неизбежно возникает желание выйти из привычных, «необязательных» рамок бытия.

Революция сметала их одну за другой. Главным лицом эпохи оказался хулитель, охальник, нарушитель спокойствия. Нисхождение «в душу природы» соответственно изменило и характер поэтического героя Есенина. Теперь это был хулиган: вызывающе бурный, правда готовый, скорее, по-братски обнять все сущее под солнцем, чем расположенный к ненависти. Русская отзывчивость и тут не изменяла Есенину. Его «хулиганство» всегда несло в себе словно искру лукавой насмешки художника над собой. А все-таки хулиган есть хулиган. Это слово ирландского происхождения традиционно читалось по-русски как «беззаконник», «творящий бесчинство». Оно стало неотрывным от понятия «хула». Отечественной литературе и привидеться раньше не могли смелые признания, которые делал не моргнувши глазом лирический «двойник» поэта: «Только сам я разбойник и хам И по крови степной конокрад».

Чувство живой, трепетной плоти неизменно сливалось у Есенина той эпохи с чувством родины, деревянной Руси. Между тем русская сентиментальность, русское буйство (направляемые чуткими организаторами смуты) принесли в мир плоды, поистине вызывающие дрожь. Уже летом 1917 года, когда поэт начинал созидать свой «крестьянский апокалипсис», по стране потекли первые реки крови. С 1918 по 1922 год Россия захлебнулась в ней. Нельзя сказать, что Есенин закрывал глаза на происходящее. Другое дело, в ложном свете его «пророческих видений» даже самые жуткие события долго представлялись «родовыми муками» будущего рая. Вот-вот, казалось, красный конь – воплощенная мужицкая мечта, – играя в оглоблях, понесет землю навстречу этому раю. Где-тo нa pyбeжe 1919–1920 годов художник с ужасом понял: желаемое блаженство так никогда и не начнется.

Деревня умирала. Ее разорили, свели под корень война, моровые поветрия, бандитизм, продовольственные отряды, выгребавшие хлеб до последнего зернышка. Можно ли перечислить все беды, что поразили заблудшую русскую землю? Поэт не хотел, не мог верить, что эти сродни кошмару, но вполне реальные явления суть порождение и развитие одного, им же испытанного, соблазна. Он переживал внезапно увиденную катастрофу все еще из глубин своего утопического мироощущения, воспринимал ее в плоскости чисто горизонтальной. При этом он оставался верным сыном по-прежнему самой дорогой для него среды. Не борьба человека с Богом, а битва железного города и соломенного, теплого села казалась ему причиной грянувшей беды. Городская диктатура «кожаных курток», видел Есенин, истребляет почву, на которой впервые пробилась его языческая мечта, убивает, калечит живое, плотское существо этой мечты.

«Хулиганские выходки» в этом свете получали новую окраску, выглядели последним отпором, отчаянной попыткой защитить то, что было обречено. «Нежный хулиган», высоко вскинув «золотую голову», начинал неравный спор с хулителями жестокими, беспощадными.

Тема роковой схватки непримиримых противников прозвучала у Есенина на пределе человеческих возможностей. «Я последний поэт деревни…», «Песнь о хлебе», «Мир таинственный, мир мой древний…» («Волчья гибель») – те стихи, где поэт прощался с дорогими ему обителями, кажется, навсегда. Он воспевал «последний, смертельный прыжок» затравленного волка, он сокрушенно «выплескивал» свою горечь и тоску. В 1920 году появилась маленькая поэма «Сорокоуст» (Православная Церковь называет так ежедневный, в течение сорока дней, молебен за здравие или поминание за упокой) – настоящий плач по уходящему в небытие русскому селу.

Понятно, что это был такой же сорокоуст, как «Исповедь хулигана», написанная с ним почти одновременно, – христианская исповедь. Вместо священного трепета – гордость, вместо смиренного обращения к Богу – дерзкие слова, брошенные «в чужой и хохочущий сброд»… Тем более обжигающим, безысходным оказался пафос еще одной «нераскаянной» поэмы.

Ее центральная картина, собравшая воедино все лучи произведения – бег жеребенка в отчаянной попытке обогнать паровоз, – высвечивала ни много ни мало колоссальную драму на просторах России. Вспышкой, которая зажгла поэтический образ, в этом случае явилась подлинная сцена, увиденная из окна поезда, когда поэт вместе с группой имажинистов ехал в том же году на Кавказ. И ему представились вмиг вымирающая деревня, и «лик Махно» – вождя крестьянского движения на Украине (он сам говорил об этом), и, вероятно, близкая тому, во что верили махновцы, его собственная мечта побежденными, как этот маленький жеребенок. «Конь стальной победил коня живого», – горько признавал Есенин.

Трагический смысл посвященной «празднику отчаянных гонок» небольшой главки поэмы оказался гораздо шире. Не исчерпывали его и пристрастные понятия художника. Отдавал он себе в том отчет или нет, он увидел до ужаса рельефно столкновение «в полях бессиянных» двух граней одного соблазна: «избяной» и железной. Поезд и «красногривый жеребенок» неслись в одном направлении, к одной цели. Но «красный конь» уже исполнил свое дело. Надобность в нем теперь отпала. Мировой подлог двигался дальше, набирал бешеное ускорение. В недрах разделившейся утопии кипела смертельная борьба. Одна сторона терпела крушение, другая спешила извлечь из ее гибели осязаемую пользу. Просто пускала под нож, обращала в «тысячи пудов конской кожи и мяса». Вот и все. И не было в поэме, как не было в России (почти не было), правых. Только «хула» – торжествующая или побежденная. Разве не отсюда вырастала гнетущая скорбь есенинского «Сорокоуста»?

Братоубийственная война – «черная жуть» – разрывала русскую землю на части. Сыновья одной родины, проявляя чудеса героизма, резали друг друга, не зная пощады. Красные, белые, зеленые, Махно, Антонов (несть конца именам и краскам!) были между тем частными проявлениями некой более общей силы, уходящей корнями в историю смут на Руси. Может быть, наиболее внятно для современников среди возможных ее определений звучало памятное с XVIII века слово «пугачевщина». Большая драматическая поэма, над которой Есенин работал в 1921 году, так и называлась – «Пугачев».

Ошеломляющий, страстный накал выделял это произведение даже среди других «раскаленных» его созданий той эпохи. Всегда великолепно читавший на публике свои стихи, может быть и в этом отношении первый среди современных ему мастеров слова, он показывал знакомым рубцы на руках: «Когда читаю «Пугачева», так сжимаю кулаки, что изранил ладони до крови». «Революционная вещь», какой он задумал новую поэму, не могла иметь иного звучания. Есенин добился в ней редкой завершенности, безупречно свел все частные элементы к единому духовному центру. Это глубинное ядро дышало испепеляющим жаром революции. В определенном смысле сама русская революция заговорила тут «на разные голоса» о собственной сути, путях движения. И подошла, подвела художника нa самый край зияющего впереди обрыва. Сообщила подноготную правду о себе. Заставила делать неутешительные выводы.

Пугачевщина во все времена означала одно: обман, подмену, самозванство перед Богом и людьми. Исторический вождь крестьянской войны недаром именовал себя императором Петром III. Еще всецело поглощенный своими языческими грезами, Есенин написал однажды явно «выпадающие из действительности» неожиданные строки: «Душа грустит о небесах. Она нездешних нив жилица». Художественный мир новой поэмы от начала до конца принадлежал иной, перевернутой духовности. Человек на ее страницах весь «прилепился» к земле. Соответственно тут не было солнца. Действие происходило во тьме: то звенящей, холодной, а то первобытно-теплой. Лишь иногда сцена освещалась отраженным светом луны. И поэтический язык Есенина, ни с чем не сравнимый язык «Пугачева», до предела насыщенный сложными, почти невероятными метафорами (поэма, безусловно, венец имажинизма), был как заново изобретенная речь потонувшей в «сумерках плоти» человеческой души.

Безграничный разлив животного начала в мире – этого хотел и добился есенинский Пугачев. Товарищи героя по разбойной судьбе: Зарубин, Караваев, Торнов (это все подлинные имена – поэт изучал материалы о Пугачевском восстании), каждый по-своему «расцвечивали» общую для них «звериную правду». С появлением беглого каторжника Хлопуши она получала характер судорожного экстаза, в котором слышались волчье завывание, волчий устрашающий рык. А впереди брезжил зарей восход, наступление мужицкого счастья и воли.

Перелом в развитии поэмы происходил внезапно – стоило ее героям, разбитым наголову, испытать прямую угрозу собственному существованию. Животный ужас, паника пронизывали надсадный крик бунтовщика Бурнова, никак не желающего терять надежду:

Яблоневым цветом брызжется душа моя белая,В синее пламя ветер глаза раздул.Ради Бога, научите меня,Научите меня, и я что угодно сделаю,Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!

Мечта не сбылась. Рай на земле предполагал вечное цветение, вечную силу и славу телесного бытия. Но человек, его земная плоть, но природа, ее зеленое буйство – они рано или поздно должны умереть. Люди не в силах перейти положенный им предел. И бунтовщики, не ведавшие ничего иного, кроме этой жизни, этого мира, выдавали самозванца властям. Пугачев видел воочию, что неизбежная осень, неизбежная смерть «подкупила» его сообщников, готовых любой ценой сохранить то, что и составило движущую силу бунта, – свою плоть, свой живот. Он становился жертвою им самим посеянной бури. Последний монолог поверженного героя содержал поистине страшное открытие:

Боже мой!Неужели пришла пора?Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?А казалось… казалось еще вчера…Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…

Вот так же развеялись в дым некогда радужные настроения художника. Тема утраченной молодости, «сгибшей надежды» уже никогда не покидала его. Словно опережая многое из написанного Есениным позже, в год создания «революционной исповеди» – «Пугачева», появилось богатое и строгое «Не жалею, не зову, не плачу» с его печальными, простыми словами: «Все мы, все мы в этом мире тленны». Истиной, нелегко давшейся поэту.

Крушение мечты, которой отдал себя по-русски весь, без остатка, честное признание того, что «красный конь» изначально обречен, было для Есенина равнозначно жизненному концу. Потерянность и пустота, предсмертное томление сердца – вот что осталось от былого ликования. Именно в ту пору он заболел роковой страстью к вину. Она то слабела потом, то вспыхивала опять, но уже не отпускала его по-настоящему.

Самый тягостный период своей судьбы, когда узнавались одно за другим страшные последствия былой ошибки, Есенин провел за границей. До этого женатый два раза, он путешествовал теперь по Европе и Северной Америке вместе с новой женой, как сам он, скандально известной, «женщиной сорока с лишним лет», американской танцовщицей Айседорой Дункан. За время поездки, с мая 1922 по август 1923 года, были написаны несколько стихотворений, возникла первоначальная версия поэмы «Черный человек», продолжалась еще в Москве задуманная драматическая поэма «Страна негодяев» – одно из наиболее глубоких его созданий. Отныне поэт «не строил себе никакого чучела», прямо смотрел действительности в глаза. Видел свою жизнь, видел Россию такими, какими они стали в результате прошедших лет. Содрогался, не ведая обратного пути. Но и поблажек никому не делал. Прежде всего себе самому.

На страницах «Москвы кабацкой», поэтического цикла зарубежной эпохи (позднее он вошел в одноименную книгу стихов), было не узнать прежде задиристого хулигана. Он проходил, «головою свесясь», подавленный, растерянный. Почему? Этот повеса, по его собственным понятиям, не имел в прошлом ничего настолько ужасного, чтобы теперь «хоронить себя» («Не злодей я и не грабил лесом, Не расстреливал несчастных по темницам»). Он любил и жалел все живое. Тем не менее он не заблуждался на свой счет. Что отъявленный душегуб, что «московский озорной гуляка» – их ожидала сходная участь. Сказанное в кругу бандитов и проституток: «Я такой же, как вы, пропащий», звучало не только пьяной бравадой. Тут говорило позднее прозрение.

Поэт прикоснулся к темным тайникам вселенской утопии. У нее было множество имен: мужицкий рай, эдем, Интернационал. Только цель во все века оставалась одной и той же: завладеть человеком навсегда, предать живую душу адскому огню. Для того и нужно было мировое обладание. Вожделенная некогда Инония предстала как она есть. Есенин различил наконец жуткую подоплеку своего «чудесного гостя». Истинное лицо хорошего знакомого оказалось невыносимо пугающим.

Черный человек, «прескверный гость», посетил его художественный мир. Он явился герою одноименной поэмы прочитать «мерзкую книгу» его постыдных деяний, отнять у него малейшую надежду на спасение. Незваный ночной пришелец выворачивал перед окаянным грешником всю демоническую, им же вдохновленную, сторону его жизни. А разве что-нибудь, кроме нее, осталось? Глумясь над жертвой, он вспоминал о каком-то мальчике, «желтоволосом, с голубыми глазами», дразнил ее такой возможной вначале, но потерянной навсегда праведной дорогой. Брошенная в него трость не приносила герою освобождения. Разбивала зеркало, и только. Потому что черный человек был его вторым «я», говорил прямо из сердца, предвкушая над ним вечную власть.

Не желавший «страдания, смирения, сораспятия», Есенин мог теперь убедиться воочию, куда ведет человека безумное поклонение собственным силам. Не он один усваивал горькие уроки. Его стихотворения, поэмы заключали в себе огромное общенациональное значение. В них тосковала больная русская совесть. Новые стихи (а впрочем, так случалось постоянно, что бы он ни написал), равно волновали, равно терзали всех, кто еще не умер душой до конца, – и победившего красноармейца, и выброшенного за пределы России белого эмигранта где-нибудь в Берлине. Поэт затрагивал такие пласты, рядом с которыми выглядели ничтожно малыми любые политические разногласия:

Что-то всеми навек утрачено.Май мой синий! Июнь голубой!Не с того ль так чадит мертвячинойНад пропащею этой гульбой.

Была развеселая «буйственная Русь», а на поверку вышло – «страна негодяев». Теперь вот они «пьют, дерутся и плачут». Заглянули «роковому» в лицо. Поняли, хотя бы смутно, что сотворили над родиной и над собой, какое сокровище отвергли, отдали врагу. И поправить ничего не могут. Оттого и «жарят спирт» в кабаках парижских ли, московских. Ищут и не могут найти забвения. Даже тот, кто не делает ничего подобного, разве не принадлежит и он безобразному русскому кабаку? Народная Россия былых веков («озорные» частушки не в счет) знать не знала «блатных» песен. Их считала своими разве что узкоограниченная, всеми осуждаемая среда. Начиная с революционного времени на десятилетия вперед они стали говорить о чем-то очень существенном сразу многим. Художник только умел во всю мощь данного ему голоса, возвышаясь над этим морем падшего фольклора, пропеть единую вину, единую боль: сжигающую, неотступную.

А все-таки на донышке разбитой в кровь души у него, подобно миллионам соотечественников, не угасла еще в далеком детстве затепленная лампадка. Без нее и черного человека было бы в себе не разглядеть. Он так и остался бы на всю жизнь гостем дорогим, желанным. Вернуться к теплой вере отцов после всего, что случилось, в окружении всего, что есть, казалось, увы, невозможным. Но, единственное утешение грешников, она все равно звала к себе. Не по старой памяти, не ошибкой приходило Есенину, как, наверное, многим еще в то глухое время, главное и последнее, целой жизнью выстраданное пожелание:

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,За неверие в благодатьПоложили меня в русской рубашкеПод иконами умирать.

Долгие шесть лет, пока Есенин возводил свой поэтический рай, а потом переживал его уничтожение, Россия шла дорогой Христа, восходила на Голгофу.

Год 1922-й по всем приметам стал годом торжествующей смерти. Миллионы убитых, выкошенных голодом, болезнями. Разоренное в прах городское и сельское хозяйство. Тысячи бездомных сирот. Полная душевная контузия, часто озверение и одичание тех, кто уцелел. Железная утопия, логический финал былого прекраснодушия, казалось, покорила себе все и вся. Завладела телом и душой могучего некогда народа. Посеяла ядовитые семена в юных сердцах. Раскинула по стране сатанинскую сеть ВЧК – ОГПУ, чуткую к любым колебаниям почвы, готовую карать малейшее отступление от жестоких «правил игры».

Но великая тайна русской истории продолжала сбываться. Россия словно в самой гибели своей находила силы для возрождения. Пребывающий в народной душе источник света не был затоптан и предан забвению. Страдания невинных мучеников, страдания «малого стада», которое осталось до последнего дыхания верным Христу, принесли политые кровавыми слезами целебные плоды. Мрачные 20-е годы стали эпохой, где забрезжил робкий луч надежды.

События такого, не меньшего, масштаба отзывались в есенинском «умирании» тех лет. И, во всем созвучная жизни страны и народа, его поэзия тоже заключала в себе огромную силу очищающего страдания – залог недалекого уже творческого поворота. Художник вовсе не утратил изначальную способность открывать в родном русском мире, искалеченном, обезображенном, вечные, неувядающие истины.

Увиденное за рубежом только сильнее убедило Есенина, что судьба России есть по-прежнему особая, горестная и светлая судьба. «Родные мои! Хорошие! – писал он знакомым из Германии. – Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать – самое высшее мюзик-холл. <…> Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину». Впрочем, поэт не только увидел «закат Европы», не только высмеял, в духе Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, гоголевские нравы американцев. Зоркий наблюдатель, он заметил: по ту сторону океана «растет что-то грандиозное», тем более зловещее в нечеловеческой его пустоте.

На страницу:
2 из 3