Полная версия
Аввакум
Рука, властная, завораживающая, медленно поплыла над толпою. Благословила царя.
– Да будет по слову твоему, великий государь! Да будет мир в наших сердцах! Да будет Бог наш пребывать в доме нашем!
Семь часов длилась служба, но антиохийцы не приметили, чтоб для русских она была в тягость.
12Едва Алексей Михайлович вошел в спальню, царица Мария Ильинична, сидевшая на красной скамеечке, поджала губы и отвернулась.
– Кто тебя обидел, голубушка? – Царь спросил с таким сочувствием, что у Марии Ильиничны даже слезы из глаз брызнули.
Подбежал, обнял, головку погладил.
– Ну, полно же! Расскажи про печаль, тотчас и полегчает!
– Не-е-ет! – упрямо замотала головой Мария Ильинична. – Не полегчает.
– Да кто ж он, супостат? – осердился царь. – Уж я его!
– Не-е-е-ет! – еще горше замотала головой царица. – Ничего ты ему не сделаешь!
– Это я-то?! Царь?!
Мария Ильинична подняла заплаканное лицо, улыбнулась сквозь слезы:
– Царь! Царь! – обняла, уткнулась лицом в шелковую бороду. – Ложись поскорее! Заждалась тебя.
Ничего не понимая, Алексей Михайлович взошел с приступочка на высокую царскую постель, а с другой стороны царица в постель поспешила.
– Кто ж обидел-то тебя? – снова спросил царь с недоумением.
– Да ты и обидел.
– Я?!
– Опять ведь уезжаешь…
– Уезжаю. – Алексей Михайлович вздохнул. – Уж такая судьба, Мария Ильинична. Положиться не на кого. Я уехал с войны, и сразу все пошло вкось да вкривь… Сдается мне, однако ж, не про то у тебя обида.
– Нет у меня никакой обиды, а только горько! За тебя ж и горько… До какого страха дожили – иконы в церкви, как горшки худые, колотят! В царевой церкви! А кто колотит-то! Патриарх!
– То не иконы – анафема.
– Анафема?!
– Анафема. И Антиохийский патриарх про то же сказал, и Сербский митрополит.
– Да они все – попрошайки! На черное, ради милостыни, скажут – белое. И глазом не моргнут. Вздумается Никону в церквах по-козлиному блеять, тотчас и подбрехнут: истинно-де!
– Голубушка, не говорила бы ты этак! На Никоне благодать Божия.
– И на нас она, на царях, благодать. Не худшая, чем на Никоне. Нечего мне про него думать! О тебе пекусь. Ты – царь! Тебе перед Богом за людей ответ держать.
Алексей Михайлович долго виновато молчал. Вздохнул.
– Ты не права, голубушка! Никон – великий святитель. Он о государстве не меньше моего печется. Без него мне хоть пропадай. Все ж ведь у нас дуром делается. Живут дуром, воюют дуром. А Никона – боятся! Меня тоже, да не все… А его – все! Мне без него, голубушка, нельзя.
Осторожно погладил царицу по щечке:
– Ты уж не серчай на меня. У меня тоже ведь сердце кровью обливается. Уж через неделю ехать от тебя… От Алексеюшки-сыночка, от сестриц. Скучлив я по дому!.. На иконы битые глядючи, я не меньше твоего плакал и печалился. Но ведь не унимаются злыдни! Не велено писать латинских икон – пишут! Не велено в домах ставить – ставят! У нас коли не поколотишь, так и не почешутся.
– Ох! – вздохнула царица.
Царь подумал-подумал и тоже вздохнул.
13В то Соборное Воскресение на Неделе Православия в Тобольске произошли события, повергшие в страх многих бывалых храбрецов.
Среди еретиков и прочих хулителей православия, подвергшихся троекратному анафематствованию, был помянут защитник блудодея и кровосмесителя Иван Струна. Анафему произносил сам архиепископ Симеон, а сослужили ему в тот день все тобольские протопопы, иеромонахи, попы и дьяконы.
Едва прозвучало имя Струны, как боярский сын Петр Бекетов вскочил на алтарь и, замахнувшись на архиепископа, на стоявшего рядом с ним Аввакума, заорал, как на площади:
– Ах вы, сучье вымя! Царских слуг проклинать? Я вашим же проклятьем, как коровьей лепехой, в морды вам! В морды! Гривастые кобели! Рыла паскудные! Ну, погодите же у меня! Пошли, ребята, отсюда, от этих вонючих козлов!
Выскочил из церкви, какое слово ни скажет – все матерное. Вдруг зашатался, споткнулся. Лег. Да и умер.
Тотчас вышел из церкви с высоко поднятым крестом протопоп Аввакум и сказал с паперти, как с небес:
– Хулил Бога и Божеское – и ныне мертв и хулим всеми. Да обойдет сие тело жена и сын и всякий человек, ибо в нем дьявол и смерть. Пусть собаки его пожрут, лаятеля Бога, православия и священства.
Архиепископ жестокий запрет аввакумовский утвердил словом и молитвой.
Тело знатного землепроходца три дня лежало на площади, и никто не посмел подступиться к нему. Все три дня Аввакум не выходил из церкви, молясь по душе усопшего, чтоб в день века отпущено ему было.
На четвертый архиепископ Симеон с протопопами и попами похоронил Петра Бекетова с почестями, положенными царскому человеку. Слез было пролито в тот день обильно, через прощение Бекетову всякий житель Тобольска чувствовал себя разрешенным от грехов. Один Иван Струна не унялся. Пришел к воеводе и сказал на Аввакума: «Слово и дело!» Все про то же, да еще смерть Бекетова на него взвалил.
Князь Хилков хоть и сочувствовал Аввакуму, однако донос о хуле на царя, патриарха и на царева слугу ни скрыть, ни задержать не смел. Отправил в Москву.
14Савва, излечившийся в монастыре от ран, возвращался домой в деревню Рыженькую. Оставалось, после долгого пути, совсем немного.
Он шел целиною, мимо дороги – прямым путем, и мальчишечье озорство наполняло его сердце, и был он радостен, как телок.
Март выстлал крепкие, скрипящие под ногою насты. То звенела весна. От полыхающего злато-белым огнем снега исходил такой чистый дух, что душа принималась дрожать от весеннего нетерпения.
Мир купался в свету.
Савва, хоть и тащил на себе мешок поклажи, не чуял ни мешка, ни тела своего. Уж такая эта пора – март! Медведь в берлоге птицей себе снится.
Словно купол, обтянутый белыми атласами, отбрасывая снопы золотистого света в синее небо, на десять верст окрест блистала Рыженькая.
Савва остановился, глядя на деревню. Щуря глаза, поискал двор тестя.
По здравому рассуждению, надо было бы зайти к Малаху.
Не зашел.
В лес кинулся, к Енафе ненаглядной.
Праздник так праздник! Пусть сполна будет! Ну а ежели что иное… так про то лучше не думать. Смотришь – пронесет.
В лесу неба убавилось, а света словно бы и прибыло. Снизу вверх струился. Каждое дерево в убранстве, всякий сугроб – как шапка Мономаха.
Певуч мартовский свет, но в душе Саввы песня с каждым шагом тишала да и совсем смолкла. Тревога, как снежный ком, обваляла сердце.
Шел Савва сначала все бездорожьем, полагаясь на твердый наст и память, а потом, чтоб не сбиться, на тропу вышел.
Тропа оказалась набитая. Стало быть, людей в лесу много. Братья вернулись?.. Бег свой бестолковый поумерил. Война научила: сначала посмотри, а потом уж и высовывайся… Шел, шел Савва – да и стоп! Голоса из-под земли.
Замер, дыхание затаил – поют. Звук глухой, суровый, и точно – из-под земли его ветром тянет.
Сошел Савва с тропы. От дерева к дереву, как заяц, скачет и все слушает. Что за притча? Откуда оно взялось, подземное царство? Или, может, Лесовуха в колдовстве расстаралась?
Вот и поляна наконец. Дом Лесовухи… На крыше – крест! Вместо изгороди – кресты. Огромные, из бревен.
Хотел Савва в лес податься, обойти поляну стороной. Повернулся – человек с дубьем. Через плечо глянул – еще мужик.
– Кого выглядываешь?
Савва руку за спину – да и выдернул из мешка кистень.
– А вы кто такие?
– С тебя спрос! Мы – тутошние.
– Э, нет! – рассердился Савва. – Это я тутошний. С вас будет спрос за мою жену и дите!
Мужики опустили дубины:
– Ты муж благоверной Енафы?
– Благоверной?! Да что у вас тут, монастырь?!
– Не шуми, – сказали ему. – У нас житье тихое, несуетное…
– Где Енафа?!
– На молитве. Ступай и ты помолись с дороги.
Савва пошел, ни о чем уже не раздумывая – лишь бы Енафу увидеть.
15Отворил дверь – и отпрянул. По всему полу камни, железные цепи, и все-то они вдруг колыхнулись, стоймя стали. Цепи звенят, камни шевелятся.
Сбежать не успел, сзади, тычком, помогли порог переступить.
Только теперь разглядел Савва, что камни и цепи – на спинах людей. Стоявший перед иконою темноликий старец с белым нимбом длинных косм повернулся к вошедшему и белой, без кровинки, рукою указал место возле себя.
Тотчас с Саввы сняли мешок и шубу, и он, косясь на молящихся – нет ли среди них Енафы, – прошел, куда ему указали, и стал на колени рядом со старцем.
– Покажем Господу смирение наше и трудолюбие! – сказал старец и, поднявшись с колен, перекрестился и снова пал на колени, а затем ниц.
– Поклоны! Поклоны! – зашикали на Савву, и он невпопад тоже стал подниматься и опускаться, сначала посмеиваясь про себя: слава Богу, конец службе, коли поклоны, – но старик кланялся и кланялся, а у Саввы уже и спина заболела, и пот рубаху насквозь прошиб.
Савва и остановился бы, но глаза его невольно косили на две каменные плиты, висевшие у старика на груди и спине. Каждая пуда на полтора-два.
У Саввы все жилочки, кажется, дрожали и болели, когда наконец старик и его паства утихомирились.
Расселись по лавкам, затихли, и Савва видел: один он дышит как загнанный жеребец.
Вдруг бесшумно, медленно, как во сне, поднялась крышка, закрывающая подполье, и появилась женщина с решетом на голове.
– Енафа! – закричал Савва, вскакивая.
Его схватили, усадили на место.
Енафа словно и не слышала крика. Пошла по кругу, и всякий брал из решета щепоть. На Савву не взглянула. И только уж когда перед ним остановилась, увидел Савва: ресницы ее опущенных глаз дрожат и рука, держащая решето, дрожит. Он взял то, что брали другие, и, следуя их примеру, не глядя, что взял, – сунул в рот. Это был изюм.
Енафа обошла всех, тотчас женщины обступили ее, одели в шубу, в валенки, повязали платком, увели.
Савва развернулся, чтоб схватить старца за грудки, а схватиться не за что – камень на груди.
– Отдай жену! – закричал Савва, колотя кулаками по лавке.
– В Енафе ныне пребывает Дух Божий, – сказал ему старец кротким голосом. – Мы от нее, пречистой, причащаемся.
– Кто вы такие?! Откуда взялись?
– Мы – духовные дети отца Капитона! – ответили ему, указывая на старца.
– Где дите мое?! Где жена?! – Кровь бросилась Савве в голову, рванулся он к своему мешку за кистенем.
Его подмяли. Он вырвался, но его опять грохнули на пол. Раздели, разули, связали.
Старец Капитон сказал что-то своим людям. И в углу, у двери, из крепких теснин очень скоро была сооружена решетка. Савва превратился в узника сумасшедшей братии Капитона.
– Смирись! – сказал ему старец. – Мы все тут смирению научаемся, и ты поучись.
Савва и сам уже скумекал – иного у него нет выхода, как изобразить раскаяние и смирение. Он понимал: хитрость его быстро расхитрят, молитвенники до людской души зоркие. Стало быть, смиряться надо с оглядкой, старцу вторить не тотчас.
Но человек полагает… Не пришлось Савве притворствовать. Едва окончили с его заключением, как пришло время обеду. Со старцем Капитоном обедать сели одни мужчины, близкие его сподвижники.
Пригляделся к ним Савва – дивные люди. В глазах одних – сияние и восторг, а у других – бездна, дна не углядишь, а только человеческого совсем не осталось. И страх Савва приметил. На отца Капитона глянуть не смеют, перед иконами тоже головы не поднимут. И ни одного хитреца!
Страшно стало Савве.
Обед ему подали первому. Кружку квасу, кусок хлеба, дольку чеснока, глиняную миску, полную соленых грибов.
Савва шел с самого утра, проголодался крепко. Квас он выпил единым духом, хлеб съел тотчас, прикусывая чесночок… Грибы напоследок оставил. По запаху узнал – Енафа солила, а съесть посмел лишь пяток рыжиков. Всю миску бы умял, но остерегся: понял – за ним наблюдают.
Теперь пришла его очередь смотреть за трапезой своих тюремщиков. Кусок хлеба, вдвое меньший, чем дали Савве, двенадцать постников разделили между собой. Запили хлеб тремя глоточками квасу и съели по одному грибу. И все!
Далее возносили благодарственные молитвы Богу, а потом разошлись по делам.
Капитон вытянул из-под печи толстенную дубовую колоду и принялся вырубать из нее огромное какое-то корыто.
Савва чуть не спросил: «Свиней, что ли, держите?» Хорошо хоть, язык за мыслью не поспел.
– Овечек, что ли, завели?
– Зачем нам овечки? – кротко ответил Капитон. – Гроб себе приготовляю.
– Да ты вроде бодр.
– Ни расслабленные, ни бодрые, ни умные, ни глупые – не ведают, что написано на скрижалях Божьих. А сердце, однако ж, болит: пришли последние времена. Вот и стараюсь.
– Старец Капитон! – взмолился Савва. – Вы все при делах, а я – празден. Дай и мне работу.
Старик принес ему мешок проса:
– Отбери зерна от плевел.
Савва хоть и ахнул про себя, за работу принялся тотчас, без присловья.
Поужинали луковичкой, корочкой и квасом.
Пришла пора ложиться спать.
Савве протиснули сквозь щели шубу.
– Братцы! – возопил узник. – Я ведь живой человек. Мне бы на улицу сходить перед сном-то.
Недолго думая, один из братии выбил топором теснину, потом другую.
– Ступай, прогуляйся.
Савва показал на ноги.
– Босым, что ли?
– Ступай босым. Скорее воротишься.
Делать было нечего. Назад как козлик припрыгал. Да чуть и не сел на пороге от изумления.
Старец Капитон, зацепив крюком, притороченным к поясу, кольцо в потолке, – висел, покачиваясь, посреди избы.
За ним еще трое подвесились.
Заколотив за Саввою теснины, поднялся на воздуси и его главный тюремщик.
Висящие прочитали вечернюю молитву и заснули.
А у Саввы сна – ни в одном глазу.
«Господи! Да, может, они все неживые?»
Такого на себя страху нагнал, что зубы стали стучать.
Спрятался под вонючую овчину и до полуночи дрожал. А потом уснул. Сон и от самого себя лекарь.
Пробудились старцы, однако, ни свет ни заря. И опять пошло: молитвы, поклоны, рыдания.
Савва совсем уже агнец. Хоть и тесно ему в дубовом решете, но тоже кланяется, молитвы подвывает.
Еще день отлетел.
И наутро все то же. Под вечер, однако, затеяли старцы поклоны класть – и не сотню, не десять сотен, а – тридцать три сотни и еще три десятка и просто три.
На каждом старце вериги пудовые.
По полтыщи поклонов отбили, стали скидывать с себя камни и цепи: хоть и привычны к подвигу, но уж больно долгий путь избрали себе.
Савва тоже сначала кланялся, да хватило его на полторы сотни. Подвижники тоже стали сдавать, правда, по две тыщи все откланялись, а на третьей многих силы оставили. И плачут, а подняться с полу не могут.
Тут у Саввы кровь-то и заиграла по жилам. Коли тюремщики лежмя лежат, сидельцу сидмя сидеть не пристало!
Капитон с упрямцами все старается. Но вот уж трое, а вот один Капитон – жила живучая. Слову, как Богу, верность держит. С пола встает – скребется всеми своими костьми, встанет – качается, и хлоп, словно пол – перина пуховая.
Тут и Савва за работу принялся. Спиной, ногами, руками – оторвал две теснины, вылез на свободу, взял свои валенки, шубу, мешок – и в ночь.
Свобода!
Однако ж какая она свобода без Енафы, без дитяти! Забежал в лес – и лесом к своему дому. Только слышит – кричат и туда же, куда и он, поспешают мужики, бабы.
«Много же вас тут!» – удивился Савва и больше судьбу не испытывал, чащобой двинул на Рыженькую.
В мешке у него, слава Богу, сальце было да пирог с рыбой. Поел на бегу, силы и прибавилось. Потом и мешок в снег закопал. Жизнь – дороже.
К Рыженькой вышел по солнышку. Хватило ума и здесь поостеречься. Издали, прячась за забором, оглядел улицу у Малахова дома. И что же! Возле ворот лошадка в санях. Двое мужиков чужих. И еще один напротив, забор подпирает.
Савва от Малаха, как от чумы, к монастырю, но возле монастырских ворот тоже чья-то лошадка и других трое мужичков томятся.
Шарахнулся к церкви. А на паперти нищих целая свора. Попробуй тут высмотри чужого!
Не мед заячья-то доля! Всего страшно.
Вдруг смотрит – обоз к монастырю идет. Двое саней с рыбой, двое с хлебом, а на пятых санях – сено.
Вот на это сено и забрался, изловчась, Савва. Ворота перед обозом отворились и затворились. Тут Савва скок наземь – да в покои игумна.
Остановить его остановили, а Савва целует монахов, рад безмерно, что свои, православные, нормальные люди руки ему крутят.
На шум вышел игумен.
Всю жизнь выложил Савва игумну, а потом в ноги упал.
– Я – воин, пятидесятник, дай мне людей – разорю Капитоново гнездо вконец, людей от изувера избавлю, жену из паутины вырву!
Игумен подумал, бровь поднял, поглядел на Савву и руку ему подал для поцелуя:
– С Богом, пятидесятник! Бери монахов, лошадей! С Богом! По старцу Капитону давно уж Соловки рыдмя рыдают… Пушечка у нас обретается, так ты и ее с собой прихвати. Пусть изведают страха Божьего.
16Клокотало у Саввы сердце: вот уж как выморит он проклятых угодников! Как тараканов выморит!
На двенадцати санях прикатил. Первые сани с пушечкой развернули, лошадь выпрягли – ба-а-ба-ах!
Савва никуда и не метился и не знал, как метиться. Пальнул, а ядро хвать по колодезному журавлю. В щепу разнесло.
Визг поднялся, плач, стон. Смутилась душа у Саввы. Давно ли все тутошние перед ним были виноваты, и вдруг сам стал виноват, один перед многими.
– Ну, вы сами тут управляйтесь! У меня дело есть! – распорядился и, завалясь в сани, погнал к своему дому.
Выкатил на поляну, смотрит – и тут уже улепетывают. Четверо баб на ухватах, как на носилках, уносят Енафу. В лес бегут.
– Стой! – заорал Савва, сворачивая в снег, а лошадь – ух! ух! – да и стала.
Спасибо, пистолетом в монастыре обзавелся. Пальнул в снег перед собой. Бабы кинули ношу с плеч – и россыпью в елки.
Подбежал Савва к жене, а она сидит в снегу и не глядит на него. Взмолился:
– Енафушка, очнись! Подними глазки-то свои. Это я – Савва. Муж твой!
Тут и полыхнула на него Енафа глазищами:
– Не прикасайся! Я, очистясь от греха, – непорочна и совершенна.
Ударила черная кровь Савве в голову.
– Ах ты баба, телячья голова! Легко же тебя задурили! Скоре-о-охонько!
За шиворот поднял да наотмашь – по морде! И еще раз поднял – и опять, силы не умеряя.
А кровь-то не унимается! Лег на нее, о глазах досужих не помня, и насиловал, во всю свою береженую охоту, во всю муку. Потом уж, обессилев, перевалился лицом к небу, спросил:
– Вспомнила, чай? Али нет? Где, где ребеночек мой?! Да хоть кто он, сынок али дочка?
Тут Енафа и заревела, да так, будто пруд с весенней водой спустили.
Пришли в дом, а внутрях он весь голубой, красный угол золотом расписан. Вместо икон – вроде бы голубятня, и в той голубятне мальчик, как в раю, золотым яблоком играет.
Савва как самого себя увидел.
– Сынок!
Кинулся, снял мальчишечку с верхотуры, к груди прижал. А мальчишечка пыхтит недовольно.
Енафа на лавку села, голову руками обхватя.
– Некогда рассиживаться! – крикнул на нее Савва. – Одевай сыночка. Да силы собирай. Сейчас монахи пожалуют.
Енафа успела в поневу нательные рубахи завязать да еще сунула ковшик серебряный за пазуху.
Савва посадил Енафу с сыном в сани, вывел лошадь из сугроба, за кнут уж было взялся, тут Енафа и скажи:
– В земляном терему братья твои спасаются.
Теремом оказался погреб.
Кинулся Савва туда – сидят голубчики. Сами себя замуровали в чуланчиках земляных. Разгромил кирпичную кладку, вынес мучеников на свет Божий, сложил колодами в сани и, не оглядываясь, погнал в Рыженькую.
На весь лес дымом пахло – монахи жгли избы.
17У Малаха на столе жаворонки, а гости к Малаху как снег на голову.
Подкатили сани, снег заскрипел, дверь настежь – и вот они: Савва с Енафой, а Енафа с дитятей.
За столом у Малаха не как прежде – едок на едоке: Настена, да Емеля, да сам-третей.
Поклонился Савва хозяевам:
– Принимайте! – и Емеле кивнул: – Помоги-ка мне, свояк.
Принесли немых Саввиных братьев. Положили на лавках: одного у печи, другого возле двери. От братьев дух крепкий, как от нужника.
– Фу! – сказала Настена, и никто на нее не цыкнул.
Была Настена брюхата, а сидела хоть и не под образами, но уж так сидела – всякому ясно, перед кем в доме по одной половице ходят.
Хозяева и гости наздравствоваться как следует не успели – вдруг Енафа разрыдалась.
– Батюшка! Настюшка! Где же сестричка, где братцы?
– Эка дурь лесная! – первым пришел в себя Малах. – Целы все. Уймись! Маняшку замуж выдали. Приезжал в монастырь знаменщик из царевой Оружейной палаты, деисус подновлял[18]. Он и высватал меньшую. В Москве теперь живет. И Федотка с Егоркой там же. Они знаменщику подсобляли в храме, да перестарались. В учебу обоих забрал.
– Без лишних людей – в избе просторно, – сказала Настена. – Воздуху – как на воле.
– Ох, сестрица милая! Как же давно я вас не видела! – Енафа не приметила, что Настена губки поджимает. – Разнесло-то тебя! Никак, двойню родишь.
– Вон он каков! – кивнула Настена на огромного Емелю.
– Да что ж мы все стоймя стоим! – всполошился Малах. – За стол садитесь. Настена жаворонков напекла. Почти уж и перезимовали.
Савва показал на братьев:
– Баню бы затопить. Угодники Божии. Как из свинарника.
Малах и Емеля оделись и ушли – кто по воду, кто по дрова. Савва принялся хлопотать над братьями. Попросил у Настены молока томленого, из ложки поил, словно кутят малых. Кожа да кости. Оба седые, серые, жизни в каждом на волосок, а все ж светили ему глазами – на улыбку сил у них не было.
Пришел Малах.
– Скоро банька поспеет, у меня печка шустрая. Покудось отобедаем.
– После бани поем, – сказал Савва. – В себя, тестюшка, никак не приду. Ты знал, что у них там творилось?
– Слухи были.
– Слухи!.. Затоптал я осиное гнездо.
Енафа глядела перед собой, отщипывала от жаворонка крошки.
– Помоги, – сказал Савва Малаху. – У них и ноги-то не ходят.
– Господи! – удивился Малах, когда подняли старшего брата. – Мужик, а как малое дите, веса-то совсем нет!
Енафа и Настена остались с глазу на глаз.
– Вы что же, насовсем к нам? – спросила Настена, поглаживая себя по коровьим бокам.
Енафа все отщипывала кусочки от жаворонка.
– А ты что же, – наклонилась Настена к сестре, – ты у них за богородицу, что ли, была?
Глаза Енафы наполнились слезами.
– Чудно! – сказала Настена. – Как мальчонку твоего зовут?
– Агнец.
– Такого имени отродясь не слыхала. Агнец – это ведь овца?
– Не знаю, – сказала Енафа.
– Ты словно бы спишь.
– Разбуди! Разбуди! – Енафа вдруг вдарилась перед сестрой на колени. – Да разбуди же ты меня!
– А вот и разбужу! – вскочила на ноги Настена, и была она в тот миг прежней Настеной, хитрой, веселой, охочей на выдумку. – Ты хоть помнишь, какой день сегодня?
– Какой?
– Да ведь Сороки! Из-за моря кулик воду принес, из неволья. Айда весну покличем! Как в девках!
Енафа поднялась с колен.
– Айда! – взяла несколько деревянных ложек, постучала одну о другую, дала сыну: – Играйся! Мама скоро придет.
Мальчик взял ложки и принялся колотить одну о другую. Енафа оделась, выскользнула за дверь.
Небо было затянуто белой ровной поволокой, в воздухе чувствовалась влага. Снег под ногой не скрипел, проседал податливо, будто смирившись с судьбою.
Они зашли за первые березки, обнялись, тихонечко кликнули:
– Ау!
И послушали. Тихо было в лесу. И пошли они друг от друга, от дерева к дереву, и замирали, и кликали:
– Ау-у!
И припала Енафа к березе. Уж больно кора у нее была белая, даже вроде и голубая.
– Ау-у! – позвала, и ветер вдруг прокатился над лесом, влажный, сильный, и Енафа услышала, как вздрогнула береза, так со сна вздрагивают, и сама задрожала: – Ау-у-у!
Угу-гу-гу-у-у-у! – гулял в вершинах весенний сильный ветер.
Енафа мимо давешних своих следов побежала обратно.
– Настя! Настя!
Настя шла ей навстречу.
– Ты что?
– Откликнулась!
– Кто?
– Весна!
Настена засмеялась:
– Я же говорила, что разбужу тебя.
– Пошли! Скорее, скорее! Домой хочу! В баню хочу!
– По Савве, что ли, соскучилась?
– По Савве.
И уже не слыша сестру – чуть не бегом. Останавливалась, поджидала тяжелую теперь на ногу Настену – и опять вперед, вперед, подметая подолом глубокие снега.
Братья-молчуны, в белых рубашках, намытые, расчесанные, сидели за столом с Малахом.
– А Савва где?
– В бане, – сказал Малах. – Всех намыл. Теперь сам парится.
Енафа сняла с полки над порогом веник и выскочила за дверь. Раздевалась в предбаннике как угорелая, руки и ноги дрожали, и сама вся трепетала. Дернула дверь в баню – не поддается. Еще дернула – никак! Чуть не заплакала, но дверь распахнулась.