Полная версия
Дом, в котором…
По затуманившемуся взгляду Кузнечика Седой понимает, что попытки целования пяток начнутся в самое ближайшее время. Он прячет улыбку в стакан с лимонадом и долго пьет. А когда отставляет пустой стакан, снова серьезен.
– Хватит, – говорит он. – Не нужно мне все это рассказывать тебе раньше времени. Уже поздно. Иди и подумай еще раз хорошенько. Я бы на твоем месте отказался.
Кузнечик нехотя встает.
– Я уже решил. Я не передумаю, Седой. Я буду молчать, и вообще что угодно. Дай мне задание прямо сейчас.
Седой смотрит на часы.
– На сегодня все, – говорит он. – Задание будет завтра. Я должен вспомнить магические слова и много всего другого. А ты пока думай. Доброй ночи.
– Доброй ночи.
Кузнечик, кивая, пятится до двери, а оказавшись в коридоре, некоторое время стоит в растерянности, как будто не знает, куда идти. После полумрака комнаты яркий свет режет глаза. Постояв в раздумьях, он поворачивается и медленно бредет по коридору. Ботинки вяло шаркают о паркет. Он идет, унося сокровенную тайну и странные видения. Магические слова, безжалостные и безгневные недели, маленького Черепа и большого Черепа, Брюса Ли, целующего свои пятки, Слепого, говорящего: «Почему же ты молчишь?» – и другие голоса: «Почему-то он стал очень странным». И вся эта неожиданная тяжесть наполняет его гордостью.
– Даже Череп этого не умеет, – бормочет он. – Это для него слишком трудно.
Горбач сидит на корточках, возле собачьей будки, гладит дворовую собаку и чешет ее за ушами. К нему подходит Кузнечик. Горбач встает, и они вместе идут к сетке. Туда, где скрыт кустами тайный ход в Наружность.
Майка Горбача в пятнах и подтеках. На нем солнечные очки кого-то из старших с треснувшим стеклом. Они сползают с носа, открывая два сросшихся полумесяца бровей. Как в круглых зеркалах, в них отражается двор. Фуражка обклеена значками и медальками. Он снимает очки и фуражку медленно, как пловец, готовящийся зайти в воду. По ту сторону сетки, в наружном мире, пять ободранных уличных собак реагируют на его жест одинаково: скулят, нетерпеливо подметая землю хвостами.
– Тихо! – приказывает Горбач. – Сидеть!
Ход в Наружность проделали старшие. Осенью кусты вокруг сетки редеют, и он становится виден издалека. Поэтому его забрасывают сухими листьями. Но собаки знают, где он, и, когда Горбач подходит к известному им месту, их волнение усиливается.
– Можно? – спрашивает Горбач и лезет в карман куртки Кузнечика. Они понимающе улыбаются друг другу.
Горбач достает сверток в жирных пятнах, прячет его под майку и, присев, заползает в кусты. Маскировочные листья обрушиваются на него шелестящим потоком. Дыра в сетке обнажается, собаки, толкаясь и повизгивая, бросаются обнюхивать появившуюся с их стороны черную лохматую голову.
– Сидеть! – кричит Горбач, отбиваясь от них.
Как ни странно, они послушно садятся в круг, постукивая хвостами. Получив каждая свою порцию, они углубляются в процесс поедания, и некоторое время слышны только чавк и хруст. Длится это недолго. Когда все съедено, Горбач дает им понюхать себя, свои руки и карманы, чтобы они убедились в том, что от них ничего не прячут. Возвращается он той же дорогой, облепленный комьями грязи. Листья сваливаются обратно на куст. Собаки грызутся, обнюхивают друг другу пасти и бегают вдоль сетки.
– Совсем дикие, – задумчиво говорит Горбач, наблюдая за ними. – Никому не нужны. Сами по себе…
– Новичок! – сообщают мальчишки друг другу на бегу.
Слово передается по цепи, стены заглатывают его и вибрируют. Везде, где член стаи мирно ковырял в носу, разглядывая свои ботинки, где он подбрасывал мяч или подманивал кошку в надежде привязать к ее хвосту бутылку, заманчивая вибрация стен и зуд в ногах заставляют его, бросив все дела, бежать, обгоняя бегущих впереди, подхватывая на лету: «Новичок!» И, затормозив у дверей шестой спальни, нетерпеливо расталкивать локтями добежавших первыми, чтобы взглянуть, чтобы вдохнуть домашний запах, который приносят на себе новички. Этот запах различают только дети Дома. Неуловимый запах материнского тепла, утреннего какао, школьных завтраков, может, даже собаки или велосипеда. Запах своего дома. Чем дальше в прошлом у жителя Хламовника этот запах, тем лучше он его чует.
И они спешат, бегут, торопятся, чтобы, добежав, замереть, принюхиваясь, и увидеть всего-навсего щуплого мальчика на костылях, который улыбается жалобно, так что видны зубные шины, мальчика с неровной стрижкой и странным ботинком, в котором не может быть обычной ноги. Кузнечик бежит вместе со всеми и вместе со всеми смотрит. Жадно распахнув глаза, оттирая впереди стоящих. Запахи его не интересуют, он еще не научился их различать. Новичок для него не просто мальчишка, который странно выглядит и пахнет Наружностью. Для него новичок – это конец войны, конец унижений, пропуск в стаю, спокойная жизнь. Но когда вокруг, перешептываясь, произносят: «Новичок!» – он вздрагивает, как будто речь идет о нем.
Новичка окружают.
– Ну ты, новичок! – смеются они.
Один из Сиамцев задирает на нем штанину, и стая сознанием дела разглядывает ногу. Новичок испуганно покачивается на костылях.
– Отрежут напрочь, – заявляет Сиамец.
– Ясное дело, – поддакивают зрители.
– Мамашина детка, – с наслаждением добавляет Пылесос. – Будет одноногая! – и он со свистом внюхивается в сладкий домашний запах.
Кузнечик невольно ждет знакомых реплик: «Любимчик Лося» и «Хвост Слепого». Такого не говорят, хотя, кажется, что вот-вот скажут. Мальчишкам действительно трудно удержаться. Они привыкли выкрикивать оскорбления в определенной последовательности и теперь растеряны из-за обеднения своего ругательного запаса.
Кузнечик отступает в задние ряды. Ему не по себе. Чувство радости заслоняет тоска. Он отступает все дальше и дальше, пока не оказывается вне круга и вне комнаты, откуда видно только спины, но и так не может избавиться от образа поникшего мальчика на костылях, который занял его место и принял страшное прозвище. Кузнечик стоит позади всех. Намного дальше, чем нужно, чтобы подчеркнуть свою непричастность. Когда, покончив с ритуалом знакомства, мальчишки расходятся, он не двигается с места. Он ждет, пока не скроется из виду последний, а после, выждав еще чуть-чуть, входит в опустевшую спальню.
В лесу
Слепой шел, по пояс утопая в жесткой траве. Кеды хлюпали. Где-то он успел набрать в них воды. Ступни липли к влажной резине, и он подумал, может, снять их вообще и дальше идти босиком? Но снимать не стал. Трава была острой, в ней попадались колючки и мерзкие слизни, на которых если наступишь, то уж потом не отмоешься. Там было что-то, похожее на мокрую вату, и еще что-то, напоминавшее комья спутанных волос, – и все это обитало в дурманной траве, ело ее, ползало в ней, хмелело от ее запаха, рождалось и умирало, превращаясь в грязь, и все это была трава, если вдуматься, трава и ничего больше.
Слепой снял хрупкий домик улитки с высокого побега, хлестнувшего его по руке. Улитки липли к самым верхушкам трав и стучали друг о друга, как пустые орехи. Он положил домик в карман. Он знал, что, когда вернется, в кармане будет пусто – так бывало всегда, – и все же он всегда брал с собой что-нибудь просто по привычке.
Он запрокинул голову. Луна выбелила лицо. Лес был совсем близко. Слепой ускорил шаги, хотя знал, что торопиться не стоит – нетерпеливых Лес не любил и мог отодвинуться. Так бывало уже не раз: он искал его и не находил, ощущал рядом с собой и не мог войти в него. Лес был капризен и пуглив, к нему вело множество дорог, и все они были долгими. Можно пройти по болоту, можно – по полю дурманной травы. Однажды он попал в Лес с замусоренного пустыря, где валялись горы дырявых шин, груды железа и битой посуды, где земля терялась под окурками и осколками, где он порезал ладонь об острый угол чего-то железного и потерял любимый браслет-веревку. В тот раз Лес схватил его сам, подцепил косматыми лапами-ветками и затянул в глубь себя, в душную чащу своего сырого нутра.
Лес был прекрасен. Он был таинственен и лохмат, он прятал глубокие норы и странных обитателей нор, он не знал солнца и не пропускал ветер, в нем водились собакоголовые и свистуны, росли гигантские грибы-черношляпники и цветы-кровососы. Где-то – Слепой никогда не мог точно вспомнить, где именно, – было озеро, и была река, впадавшая в него. А может даже, рек было несколько. Путь к Лесу начинался с коридора, от дверей спален, за которыми сопели, храпели и шушукались, со стонущего, разбитого паркета, с возмущенных крыс, с писком разбегавшихся из-под ног.
Сейчас Слепой был готов войти в него. Дурманное поле кончилось. Он медлил, вдыхая запах мокрых листьев, когда услышал шаги. Лес мгновенно исчез. Вместе с запахами. Кто-то шуршал травой далеко впереди. Шаги приблизились, стала различима хромота идущего. От него пахло ацетоном и мятной жвачкой. Слепой улыбнулся и шагнул навстречу.
– Эй, кто здесь? – прошептал Стервятник, отшатываясь.
Чиркнула спичка.
– А-а, это ты…
– Ты спугнул мне Лес, Хромоногий, – Слепой шутил, но голос выдавал огорчение.
– О, приношу извинения, – Стервятник не на шутку расстроился. – Там за мной кто-то тащится. В тяжелом весе. Может, лучше отойти с дороги?
– Отойдем.
Они шагнули к стене. Стервятник осторожно облокотился, стараясь не испачкаться. Слепой прислонился всем телом. В глубине Перекрестка хлопнула дверь. В коридор проник лунный свет. Звук шагов и дыхание. По тропинке шел кто-то тяжелый. Продирался, стонал и сопел, обрушивая себе на спину мусор с верхушек деревьев. Горячий пар из его ноздрей ударил им в лица, и они крепче вжались в стену. Зверь остановился, тревожно втянул воздух, задрожал, и, с треском ломая сучья, понесся прочь, оставив черную полосу выверну той комьями земли. Слепой повернулся к Стервятнику.
– Это твой Слон.
– Что ты, Слепой! Слон – трусишка! Разве он выйдет ночью один? Он и днем-то боится ходить в одиночку.
– И все же это был он. Можешь проверить, если хочешь.
– Не хочу. Раз ты говоришь, значит, он. И все-таки очень странно. И нехорошо. Пойдем покурим?
Стервятник отворил дверь одного из пустовавших классов. Они вошли и, прикрыв ее за собой, сели на пол. Закурили и устроились поудобнее. Потом легли, опираясь на локти. Запахло дурманной травой. Время летело. Серый Дом затаился, онемев стенами.
– Помнишь, Слепой… Как-то ты говорил про колесо. Про большое и старое колесо, на которое столько всего налипло, что уже и не поймешь, что это колесо, но оно вертится. Медленно, но вертится. Кого-то задавит, кого-то подбросит вверх. Ты помнишь? Ты еще сказал тогда, что его движение можно угадать по скрипу задолго до того, как оно повернется. Услышать скрип и угадать…
– Я помню. Смешной был разговор.
– Может, и смешной. Но ты слышишь скрип?
– Нет. Если оно и поворачивается, то не в мою сторону.
Стервятник кашлянул. Или засмеялся:
– Так я и знал. Странный он парень. Чего ему не хватало?
– Уже в прошедшем времени?
– Да. Он не из старых. Все дело в этом. Мы, например, кое-что знаем, пусть и не знаем, что именно. А он – нет.
– По-моему, ты запутался в словах.
– Я во всем запутался. Мир вообще странно устроен. Вот ты говоришь, что это Слон прочесал сейчас мимо, как сломанный носорог, – и что же мне с этим делать? Я ведь боюсь таких вещей. Безобидный Слон зачем-то бродит ночами и сопит… Что делать? Я расстроен, понимаешь? Надо пойти проверить его.
– Да, конечно. Иди.
Скрипнула дверь. Слепой проводил Стервятника поворотом головы, как если бы мог видеть, закрыл глаза и погрузился в теплую дрему. И сразу вернулся Лес. Навалился, задышал в уши, закопал в мох и в сухие листья, спрятал и убаюкал тихими песнями свистунов. Слепой был его любимцем. Лес даже улыбался ему. Слепой это знал. Улыбки он чуял на расстоянии. Обжигающие, липкие и острозубые, мягкие и пушистые. Они мучили его своей мимолетностью, недосягаемостью пальцам и ушам. Улыбку нельзя поймать, зажать в ладонях, обследовать миллиметр за миллиметром, запомнить… Они ускользают, их можно только угадывать. Однажды, когда он был еще маленьким, Лось попросил его улыбнуться. Он тогда не понял, чего от него хотят.
– Улыбка, малыш, улыбка, – сказал Лось. – Лучшее, что есть в человеке. Ты не совсем человек, пока не умеешь улыбаться.
– Покажи, – попросил Слепой. Лось нагнулся, подставляя лицо его пальцам. Наткнувшись на влажные зубы, Слепой отдернул руку. – Страшно, – сказал он. – Можно я так не буду?
Лось только вздохнул.
С тех пор прошло много времени, и Слепой научился улыбаться, но знал, что улыбка не украшает его, как других. Он натыкался на растянутые рты в выпуклых картинках своих детских книг, находил их на лицах игрушек, но все это не было тем, что можно поймать в голосе. Слушая улыбающиеся голоса, он наконец понял. Улыбка – это свет. Не у всех, но у многих. И теперь он знал, что чувствовала Алиса, когда улыбка Чеширского Кота парила над ней в воздухе, ехидная и зубастая. Так улыбался и Лес. Сверху, бескрайней, насмешливой улыбкой.
Слепой встал и побрел, спотыкаясь о корни. Нога провалилась в нору. Испуганно замолчал свистун. Он нагнулся, пошарил в траве и нашел его – совсем еще крошечного, нежно-бархатного, пахнущего щенком. Прижал к лицу. Свистун тихо дышал, сердце тикало в пальцы. В десяти шагах впереди раздался тревожный свист. Малыш на руках ответил писком. Слепой засмеялся и посадил его на землю. Шорох травы. Попискивая, свистун побежал к матери, и скоро их дружный свист затерялся вдали. Слепой понюхал ладонь, чтобы запомнить запах детеныша – взрослый свистун пахнет иначе, – и пошел дальше.
Он не чувствовал под собой ног, они стали чужими и гнулись во все стороны, как резиновые. Это раздражало. Скоро он устал выковыривать их из ям, вытаскивать из луж и грязи и сел. Ноги опять согнулись не в ту сторону. Их как будто даже стало больше, чем две. Возможно, он превращался во что-то, но еще не превратился до конца. До него донесся смех собакоголовых. Они были далеко, бежали хихикая, соприкасаясь боками. Слепой вскочил и заковылял прочь, перебирая шестью лапками. К ним, тонким и суставчатым, липли листья, но идти было легко. Он забился в ближайшую яму и затих, выжидая. Собакоголовые пронеслись мимо. Стих омерзительный хохот. Слепой осторожно высунул голову. Кто-то ухнул сверху и обсыпал его трухой. Он отряхнулся и пересчитал ноги. Их снова было две. Духота ночи… Слепой стянул свитер и бросил его. Потом снял промокшие кеды, связал вместе шнурки и закинул их в яму.
Он шел, легонько касаясь корявых стволов пальцами, навострив уши, тонкий, бесшумный, сливающийся с деревьями; шел, как часть Леса, как его отросток, как оборотень, и Лес шел вместе с ним, качая далекими верхушками ветвей, вздрагивая и роняя росу на покоробившийся паркет.
Слепой остановился на опушке. Огромная луна окатила его серебром. Он присел, чувствуя, как его заливает светом, как поднимается шерсть, наэлектризованная белым волшебством. Прижал уши, зажмурился и завыл.
Протяжный, тоскливый звук поплыл над Лесом. Он был печален, но в нем было счастье Слепого, близость луны и жизнь ночи. Это длилось недолго, а потом Слепой убежал в чащу обнюхивать мшистые стволы, скакать по влажным листьям и кататься по земле. Он делал это ликуя, распугивая мелкую живность, собирая на шкуру мусор, оставляя в лужах волчьи следы… Погнался за глупой мышью и загнал ее в чужую нору. Сунул голову в дупло, оттуда на него зашипели. Разрыл чей-то подземный ход и съел обитателя – толстого и вкусного, выплюнул шкурку и побежал дальше. Луна скрылась за деревьями, но он чуял ее, как стоящего за дверью, как прячущегося в кустах, она была здесь, просто ей мешали деревья. Он перескочил ручей, не замочив лап, покружил по прибрежной кромке, нашел лужу и вылакал ее с головастиками.
Чудом уцелевшая лягушка послала ему звонкое лягушиное проклятие и ускакала искать другое убежище. Он вытянулся на мокром песке, положил остроухую голову на лапы, прислушиваясь к лесным шорохам и к журчанию в своем животе – потом вскочил и понесся по тропе дальше и дальше, потому что не любил подолгу оставаться у воды.
Скоро он опять услышал собакоголовых, но на этот раз не стал прятаться. Вместо этого он завыл, посылая им вызов, который они не приняли и поспешили скрыться, тихо переругиваясь. Некоторое время он бежал по их следам. Он догнал бы их, если бы хотел, но это была не охота, а игра, и ему больше нравилось преследовать, чем ловить. Неожиданно он резко поменял направление, как будто вспомнив о чем-то важном, и дальше бежал, не отвлекаясь, уткнувшись носом в тропу, быстро перебирая лапами. Набитый колючками хвост сигнализировал миру о его занятости.
Лес кончился. Пропал так же внезапно, как появился. Слепой не огорчился и не стал искать его. Он остановился. Точно на границе света, прямоугольником падавшего на паркет. Проем двери светился желтым. По кафелю метались лохматые тени, слышались приглушенные голоса. Учительский туалет был территорией картежников, в субботние и воскресные вечера здесь играли. В его стае картежником был только Лорд.
Слепой стоял неподвижно, в широко раскрытых глазах отражались блики свечей. Он простоял так долго. Потом закурил и двинулся дальше. Не прячась, прошел по освещенному пространству, миновал проем туалета и лунную поляну Перекрестка, двери учительской и столовой. На лестнице пахло окурками, он наступил на один, еще теплый, и пошел медленнее.
Спустился по лестнице. Еще один длинный, пустой коридор, в самом его конце – еще одна лестница и дверь в подвал. Голова закружилась, ноги разъехались на ступеньках, он удержался, схватившись за стену. Куском проволоки открыл замок и вошел.
В подвале было пыльно и душно. Слепой сел лицом к двери на цементный пол, опустил подбородок на колени и замер. Подмышки стекали в джинсы. Окурок прилип к губам. Звон в ушах. Три колокольчика и один сверчок. Он перекатился к стене, встал рядом с ней на колени и пробежал пальцами по шероховатой поверхности кирпичей. За одним из них пряталась пустота. Когда-то, чтобы найти его, приходилось отсчитывать шаги от угла. Теперь он находил нужное место сразу. Слепой осторожно вытащил кирпич из стены. В открывшемся отверстии лежал газетный сверток. Он потер пальцы, стряхивая с них кирпичную пыль, и запустил обе руки в тайник. Зашуршала старая газета. Вытащив сверток, он положил его на пол и развернул.
Внутри лежало два ножа. Слепой любил их трогать. Иногда при этом даже плакал. Когда-то здесь лежал еще маленький обезьяний череп на цепочке, но его он подарил Сфинксу, и остались только ножи.
Один ему подарили. Так давно, что он уже не помнил, когда это было, и помнил только, что всегда его прятал: сначала – чтобы не отняли, потом – просто подальше от любопытных глаз. Нож был красивый. С тонким, как шило, лезвием, заточенным с обеих сторон. Лезвие пряталось в рукоятке и выскакивало с тихим щелчком. Короткое и смертоносное, как змеиное жало. Никто не говорил Слепому, что нож красив, он и сам это знал. Он не задумывался о странностях старшеклассников своего детства, и то, что один из них подарил ребенку такую игрушку, тоже не казалось ему странным.
Вторым ножом убили Лося. Он не был ни красивым, ни удобным в руке. Обычный кухонный нож со следами ржавчины. Слепой ненавидел его, но не мог заставить себя с ним расстаться. Дотрагиваясь до него, он всякий раз содрогался, но одновременно испытывал странное, притуплявшее боль чувство невозможности случившегося. Жалкий кусок железа, лежавший на его ладони, не мог убить Лося. Мышь не съест гору, укус комара не убьет льва, полоска стали не могла уничтожить его бога. И он хранил этот нож, навещал его, прикасался к нему, только чтобы вновь и вновь проникаться неверием. Представлять, что Лось не умер, а просто исчез, растворился, отказавшись от Дома, который его предал.
Пора было уходить. Слепой спрятал свой нож в карман, второй завернул обратно в газету и опустил в тайник. Кирпич занял прежнее место. «Свитер, – подумал Слепой, – надо его забрать». Он вышел, защелкнул замок, прижав дужку, и поднялся по лестнице. На второй этаж взбежал бегом. Почти не оставалось времени. Ночь была на исходе. Лес съедал ее быстро. Коридор, двери, тишина… Вот-вот в нее ворвутся первые звуки утра, и он перестанет быть невидимкой. Представлять это было неприятно, и Слепой спешил.
Посещая Клетку
[Курильщик]Весь день после Ночи Сказок я был как труп и только к вечеру начал оживать. Поэтапно. Сначала нашел в себе силы доехать до туалета, где повстречался с жутким красновеким существом, оказавшимся мною. Надо было что-то с ним делать, и я решил его помыть.
Македонский помог мне раздеться. Сам бы я не смог. Руки дрожали, как у пропойцы с тридцатилетним стажем. Просто не верилось, что можно так развалиться после одной-единственной пьянки. Расставшись с пижамой – она так пропахла хвоей и спиртом, что при желании ее до конца жизни можно было использовать как средство от комаров, – я посидел под душем и вернулся в спальню.
Было около шести. Я так и не научился угадывать точное время без часов. Кое-как взобравшись на кровать, я достал из-под подушки блокнот и начал рисовать все подряд. Ряд рюкзаков и сумок на спинке… Голову Табаки, торчавшую из кокона пледа, в который он завернулся. Зевавшего Лорда…
Рюкзаки получились лучше всего. Табаки было почти не видно, а Лорд отвернулся, как только заметил, что я его рисую. Так что я заштриховал рюкзаки, придал им объемности и висючести, зачернил снизу и уже начал покрывать узорчиками, когда Табаки подполз поближе и чуть не лег на блокнот, заслонив от меня все, что можно было заслонить.
– Чего не рис уешь дальше? – удивился он, когда я убрал блокнот.
– Мне мешает твоя голова, – честно ответил я. – И не люблю, когда толкают под локоть.
Табаки решил обидеться. Откатился и сел спиной. Я уже знал, что дуться подолгу он не умеет, и не обратил на это внимания. Но рисовать расхотелось. Захотелось есть.
– Есть что-нибудь съедобное? – спросил я.
Лорд кивнул на тумбочку:
– Бутерброды. Осталась пара штук. Доползешь?
Плед, застилавший кровать, никогда не лежал ровно. Вечно бугрился и морщинился труднопроходимыми складками. Ползать по нему было мучением. Но я сделал попытку.
Табаки сказал, что я похож на неверную жену султана, которую закатали в ковер перед утоплением.
Лорд помог мне размотаться – протянутая рука – вручил сверток с бутербродами – бросок до тумбочки – и вернулся в свой угол – еще один бросок. Для ходячего – около двух шагов. При этом он ничего не опрокинул, не своротил и уж, конечно, ни в чем не запутался. Если вспомнить, что вчера он проделал примерно то же самое в темноте, а на кровати при этом валялась уйма народу, удивляться было нечему. Но учитывая, что на этот раз он не соизволил расстаться с журналом и даже продолжал его читать, то есть одна рука все время была занята! – я все-таки удивился. Я смотрел на него, не просто комплексуя. Я был готов расплакаться.
Мало что человек красив до неприличия и вытворяет невероятные вещи, так он этого еще и не замечает! Задирай он нос, подчеркивай свое превосходство, честное слово, было бы легче его переносить.
Лорд грыз заусенец и листал журнал, а с лица не сходило брезгливое выражение, означавшее, что читает он полную чушь. Он витал где-то, где ему не особенно нравилось находиться, но вернуться в осточертевшую реальность был не в силах. Даже чтобы посмотреть, куда ползет, и удостовериться, что взял с тумбочки именно то, что собирался.
– Лорд, – сказал я. – Иногда мне кажется, что ты просто прикидываешься.
Он поднял на меня рассеянный взгляд.
– В смысле?
– Ну что никакой ты не колясник на самом деле.
Он передернул плечами и опять уткнулся в журнал. «Мало ли кому чего кажется». Он этого не сказал, но иногда вовсе не обязательно говорить что-то вслух, чтобы тебя поняли.
– Может, ты и впрямь потомок драконов? – сказал я. – Может, на самом деле ты летаешь, а мы не видим?
– Хочешь, объясню? – спросил вдруг кто-то.
Я оглянулся.
Это был Черный. Он лежал на своей кровати, с тетрадью под подбородком, прикусив карандаш. Похожий на крупную овчарку с тонкой косточкой в зубах.
За время проживания в четвертой я успел привыкнуть к тому, что двое здесь всегда молчат. Македонский и Черный. Правда, молчали они по-разному. Македонский молчал, как глухонемой, а Черный – со значением. «Мне лучше рта не раскрывать». Что-то в этом духе. И я так привык к этому их молчанию, что когда Черный заговорил, совершенно растерялся. Даже уронил бутерброд. Упал он, естественно, маслом вниз. И яйцом вниз.
– Чего? – переспросил я.
– Говорю, могу объяснить, – повторил Черный. – Если хочешь.
Я сказал, что хочу. И попытался вспомнить, о чем спрашивал.
Черный сел и снял очки.
Никто, кроме самого Черного, не садился на его кровать. А также не ложился, не падал, не клал на нее ноги и не зашвыривал грязные носки. Никто вообще ничего туда не клал. Эта всегда аккуратно застеленная, чистая кровать казалась здесь чем-то совершенно инородным. Как и сам Черный. Как будто он в любой момент мог отчалить на ней, как на плоту, куда-то к далеким берегам. Туда, где водятся Черные.