Полная версия
– Приспичило?
– Чего уж там…
– Какая ж прищемила, не Марфушка-дурочка?
– Засылай сватов к Сергею Платоновичу.
Мирон Григорьевич аккуратно разложил на лавке чеботарный инструмент (чинил он шлеи), хахакнул:
– Ты, сынок, ноне веселый, вижу.
Митька уперся в свое, как бугай в стену; отец вспылил.
– Дурак! У Сергея Платоновича капиталу более ста тысячев; купец, а ты?.. Иди-ка отсель, не придуривайся, а то вот шлеей потяну жениха этого!
– У нас четырнадцать пар быков, именье вон какое, опять же он мужик, а мы казаки.
– Ступай! – коротко приказал Мирон Григорьевич, не любивший долгих разговоров.
Митька встретил сочувствие лишь у деда Гришаки. Тот приковылял к сыну, цокая костылем по полу.
– Мирон!
– Ну?
– Что супротивничаешь? Раз парню пришлась как раз…
– Батя, вы – чисто дитё, истинный бог! Уж Митрий глупо́й, а вы на диковину…
– Цыц! – пристукнул дед Гришака. – Аль мы им не ровня? Он за честь должен принять, что за его дочерю сын казака сватается. Отдаст с руками и с потрохами. Мы люди по всему округу звестные. Не голутьва, а хозяева!.. Да-с!.. Поезжай, Мирошка, нечего там! В приданое мельницу нехай дает. Проси!
Мирон Григорьевич запыхтел и ушел на баз, а Митька порешил дождаться вечера и идти самому – знал: отцово упрямство что вяз на корню: гнуться – гнется, а сломить и не пробуй.
Дошел до парадного, посвистывая, а тут оробел. Потоптался и пошел через двор. На крыльце спросил у горничной, гремевшей накрахмаленным фартуком:
– Сам дома?
– Чай пьют. Подожди.
Сел, подождал, выкурил цигарку и, послюнявив пальцы, затушил, а окурок густо размазал по полу. Сергей Платонович вышел, обметая с жилета крошки сухаря; увидел – и сдвинул брови.
– Пройдите.
Митька первый вошел в прохладный, пахнущий книгами и табаком кабинет, почувствовал, что той смелости, которой зарядился из дому, хватило как раз до порога кабинета.
Сергей Платонович подошел к столу, крутнулся на пискнувших каблуках.
– Ну? – Пальцы за его спиной царапали доску письменного стола.
– Пришел узнать… – Митька нырнул в холодную слизь буравивших его глаз и зябко передернул плечами, – может, отдадите Лизавету?
Отчаяние, злоба, трусость выдавили на растерянном Митькином лице пот, скупой, как росная сырость в засуху.
У Сергея Платоновича дрожала левая бровь и топырилась, выворачивая бордовую изнанку, верхняя губа. Вытягивая шею, он весь клонился вперед.
– Что?.. Что-о-о?.. Мерзавец!.. Пошел!.. К атаману тебя! Ах ты сукин сын! Пас-ку-да!..
Митька, осмелев от чужого крика, следил за приливом сизой крови, напиравшей на щеки Сергея Платоновича.
– Не примите в обиду… Думал вину свою покрыть.
Сергей Платонович закатил набухшие от крови и слез глаза и жмякнул под ноги Митьке чугунную массивную пепельницу. Она рикошетом ударила Митьку в чашечку левой ноги, но он стойко выдержал боль и, рывком распахнув дверь, выкрикивал, скалясь, наглея от обиды и боли:
– Воля ваша, Сергей Платонович, как хотите, а я от души… Кому она такая-то нужна? Вот и думалось славу прикрыть… А то ить надкушенный кусок кому нужен? Собака и то не исть.
Сергей Платонович, прикладывая к губам скомканный платок, шел за Митькой по пятам. Он загородил дорогу через парадный ход, и Митька сбежал во двор. Тут-то Сергей Платонович только глазом мигнул торчавшему во дворе Емельяну-кучеру. Пока Митька возился с тугим засовом у калитки, вырвались из-за угла сарая четыре выпущенные собаки и, завидя чужого, распластались в беге по чисто выметенному двору.
Из Нижнего с ярмарки привез Сергей Платонович в 1910 году пару щенят – суку и кобелька. Были они черны, курчавы, зевлороты. Через год вымахали с годовалого телка ростом, сначала рвали на бабах, ходивших мимо моховского двора, юбки, потом научились валить баб на землю и кусать им ляжки, и только тогда, когда загрызли до смерти телку отца Панкратия да пару атепинских кабанков-зимнухов, Сергей Платонович приказал посадить их на цепь. Спускали собак по ночам да раз в год, весною, на случку.
Митька не успел повернуться лицом, как передний, по кличке Баян, кинул ему лапы на плечи и сомкнул пасть, увязав зубы в ватном сюртуке. Рвали, тянули, клубились черным комом. Митька отбивался руками, стараясь не упасть. Мельком видел, как Емельян, развеивая из трубки искры, промелся в кухню, хлопнул крашеной дверью.
На углу крыльца, прислонясь спиной к водосточной трубе, стоял Сергей Платонович, сучил беленькие кулачки, поросшие глянцевитым жестким волосом. Качаясь, выдернул Митька засов и на окровяненных ногах выволок за собой рычащий, жарко воняющий псиной собачий клубище. Баяну он изломал горло – задушил, а от остальных с трудом отбили его проходившие мимо казаки.
III
Наталья пришлась Мелеховым ко двору. Мирон Григорьевич детей школил; не глядя на свое богатство и на то, что помимо них были работники, заставлял работать, приучал к делу. Работящая Наталья вошла свекрам в душу. Ильинична, скрыто недолюбливавшая старшую сноху – нарядницу Дарью, привязалась к Наталье с первых же дней.
– Поспись, поспись, моя чадунюшка! Чего вскочила? – ласково бубнила она, переставляя по кухне дородные ноги. – Иди, позорюй, без тебя управимся.
Наталья, встававшая с зарей, чтоб помочь в стряпне, уходила в горницу досыпать.
Строгий на дому Пантелей Прокофьевич и то говаривал жене:
– Слышь, баба, Наташку не буди. Она и так днем мотает. Сбираются с Гришкой пахать. Дарью, Дарью стегай. С ленцом баба, спорченная… Румянится да брови чернит, мать ее суку.
– Нехай хучь первый годок покохается, – вздыхала Ильинична, вспоминая свою горбатую в работе жизнь.
Григорий малость пообвык в новом своем, женатом положении, пообтерхался и недели через три со страхом и озлоблением осознал в душе, что не вконец порвано с Аксиньей, осталось что-то, как заноза в сердце. И с этой болью ему не скоро расстаться. Крепко приросло то, на что он в жениховском озорстве играючи рукой помахивал, – дескать, загоится, забудется… А оно вот и не забылось, и кровоточит при воспоминаниях. Еще перед женитьбой, как-то на току во время молотьбы, спросил Петро:
– Гришка, а как же с Аксюткой?
– А что?
– Небось жалко кидать?
– Я кину – кто-нибудь подымет, – смеялся тогда Гришка.
– Ну гляди, – и Петро жевал изжеванный ус, – а то женишься, да не в пору…
– Тело заплывчиво, а дело забывчиво, – отшутился Гришка.
А оно не так сложилось, и по ночам, по обязанности лаская жену, горяча ее молодой своей любовной ретивостью, встречал Гришка с ее стороны холодок, смущенную покорность. Была Наталья до мужниных утех неохоча, при рождении наделила ее мать равнодушной, медлительной кровью, и Григорий, вспоминая исступленную в любви Аксинью, вздыхал:
– Тебя, Наталья, отец, должно, на крыге зачинал… Дюже леденистая ты.
А Аксинья при встречах смутно улыбалась, темнея зрачками, роняла вязкую тину слов:
– Здорово, Гришенька! Как живешь-любишься с молодой женушкой?
– Живем… – отделывался Григорий неопределенным ответом и норовил поскорее уйти от ласкового Аксиньиного взгляда.
Степан, как видно, примирился с женой. Реже стал бывать в кабаке и на гумне однажды вечером, вея хлеб, в первый раз за время разлада предложил:
– Давай, Ксюша, заиграем песню?
Присели, прислонясь к вороху обмолоченной пыльной пшеницы. Степан завел служивскую. Аксинья грудным полным голосом дишканила. Складно играли, как в первые годы замужней жизни. Тогда, бывало, едут с поля, прикрытые малиновой полою вечерней зари, и Степан, покачиваясь на возу, тянет старинную песню, тягуче-тоскливую, как одичавший в безлюдье, заросший подорожником степной шлях. Аксинья, уложив голову на выпуклые полукружья мужниной груди, вторит. Кони тянут скрипучую мажару, качают дышло. Хуторские старики издали следят за песней:
– Голосистая жена Степану попала.
– Ишь ведут… складно!
– У Степки ж и голосина, чисто колокол!
И деды, провожавшие с завалинок пыльный багрянец заката, переговаривались через улицу:
– Низовскую играют.
– Этую, полчок, в Грузии сложили.
– То-то ее покойник Кирюшка любил!
Григорий по вечерам слышал, как Астаховы играли песни. На молотьбе (ток их соседил со Степановым током) видел Аксинью, по-прежнему уверенную, будто счастливую. Так, по крайней мере, казалось ему.
Степан с Мелеховыми не здоровался. Похаживал с вилами по гумну, шевелил в работе широкими вислыми плечами, изредка кидал жене шутливое словцо, и Аксинья смеялась, играя из-под платка черными глазами. Зеленая юбка ее зыбилась перед закрытыми глазами Григория. Шею его крутила неведомая сила, поворачивая голову в сторону Степанова гумна. Он не замечал, как Наталья, помогая Пантелею Прокофьевичу настилать посад снопов, перехватывала каждый невольный взгляд мужа своим тоскующим, ревнивым взглядом; не видел того, как Петро, гонявший по кругу лошадей, взглядывая на него, курносил лицо неприметной, про себя, ухмылкой.
Под глухой перегуд – стон распятой под каменными катками земли – думал Гришка неясные думки, пытался и не мог поймать увиливавшие от сознания скользкие шматочки мыслей.
С ближних и дальних гумен ползли и таяли в займище звуки молотьбы, крики погонычей, высвист кнутов, татаканье веялочных барабанов. Хутор, зажиревший от урожая, млел под сентябрьским прохладным сугревом, протянувшись над Доном, как бисерная змея поперек дороги. В каждом дворе, обнесенном плетнями, под крышей каждого куреня коловертью кружилась своя, обособленная от остальных, горько-сладкая жизнь: дед Гришака, простыв, страдал зубами; Сергей Платонович, перетирая в ладонях раздвоенную бороду, наедине с собой плакал и скрипел зубами, раздавленный позором; Степан вынянчивал в душе ненависть к Гришке и по ночам во сне скреб железными пальцами лоскутное одеяло; Наталья, убегая в сарай, падала на кизяки, тряслась, сжимаясь в комок, оплакивая заплеванное свое счастье; Христоню, пропившего на ярмарке телушку, мучила совесть; томимый ненасытным предчувствием и вернувшейся болью, вздыхал Гришка; Аксинья, лаская мужа, слезами заливала негаснущую к нему ненависть.
Уволенный с мельницы Давыдка-вальцовщик целыми ночами просиживал у Валета в саманной завозчицкой, и тот, посверкивая злыми глазами, говорил:
– Не-е-ет, ша-ли-ишь! Им скоро жилы перережут! На них одной революции мало. Будет им тысяча девятьсот пятый год, тогда поквитаемся! По-кви-та-ем-ся!.. – Он грозил рубцеватым пальцем и плечами поправлял накинутый внапашку пиджак.
А над хутором шли дни, сплетаясь с ночами, текли недели, ползли месяцы, дул ветер, на погоду гудела гора, и, застекленный осенней прозрачно-зеленой лазурью, равнодушно шел к морю Дон.
IV
В конце октября, в воскресенье, поехал Федот Бодовсков в станицу.
В кошелке отвез на базар четыре пары кормленых уток, продал; в лавке купил жене ситцу в цветочных загогулинах и совсем собрался уезжать (упираясь в обод ногой, затягивал супонь), – в этот момент подошел к нему человек, чужой, не станичный.
– Здравствуйте! – приветствовал он Федота, касаясь смуглыми пальцами полей черной шляпы.
– Здравствуй! – выжидательно процедил Федот, прищуря калмыцкие глаза.
– Вы откуда?
– С хутора, не тутошний.
– А с какого будете хутора?
– С Татарского.
Чужой человек достал из бокового кармана серебряный, с лодочкой на крышке, портсигар; угощая Федота папироской, продолжал расспросы:
– Большой ваш хутор?
– Спасибочко, покурил. Хутор-то наш? Здоровый хутор. Никак, дворов триста.
– Церковь есть?
– А как же, есть.
– Кузнецы есть?
– Ковали, то есть? Есть и ковали.
– А при мельнице слесарная имеется?
Федот взвожжал занудившегося коня, неприязненно оглядел черную шляпу и на крупном белом лице морщины, втыкавшиеся в короткую черную бороду.
– Вам чего надо-то?
А я в ваш хутор переезжаю жить. Сейчас вот был у станичного атамана. Вы порожняком едете?
– Порожнем.
– Заберете меня? Только я не один, жена со мной да два сундука пудов на восемь.
– Забрать можно.
Сладившись за два целковых, Федот заехал к Фроське-бубличнице, у которой стоял на квартире подрядивший его, усадил щупленькую белобрысую женщину, поставил в задок повозки окованные сундуки.
Выехали из станицы. Федот, причмокивая, помахивал на своего маштака волосяными вожжами, вертел угловатой, с плоским затылком головой: его бороло любопытство. Пассажиры его скромненько сидели позади, молчали. Федот сначала попросил закурить, а потом уже спросил:
– Вы откель же прибываете в наш хутор?
– Из Ростова.
– Тамошний рожак?
– Как вы говорите?
– Спрашиваю: родом откеда?
– A-а, да-да, тамошний, ростовский.
Федот, поднимая бронзовые скулы, вгляделся в далекие заросли степного бурьяна: Гетманский шлях тянулся на изволок, и на гребне, в коричневом бурьянном сухостое, в полверсте от дороги калмыцкий, наметанно-зоркий глаз Федота различил чуть приметно двигавшиеся головки дроф.
– Ружьишка нету, а то б заехали на дудаков. Вон они ходют… – вздохнул, указывая пальцем.
– Не вижу, – сознался пассажир, подслепо моргая.
Федот проводил глазами спускавшихся в балку дроф и повернулся лицом к седокам. Пассажир был среднего роста, худощав, близко поставленные к мясистой переносице глаза светлели хитрецой. Разговаривая, он часто улыбался. Жена его, закутавшись в вязаный платок, дремала. Лица ее Федот не разглядел.
– По какой же надобности едете в наш хутор на жительство?
– Я слесарь, хочу мастерскую открыть. Столярничаю.
Федот недоверчиво оглядел его крупные руки, и пассажир, уловив этот взгляд, добавил:
– К тому же я являюсь агентом от компании «Зингер» по распространению швейных машин.
– Чей же вы будете по прозвищу? – поинтересовался Федот.
– Моя фамилия Штокман.
– Не русский, стало быть?
– Нет, русский. Дед из латышей происходил.
За короткое время Федот узнал, что слесарь Штокман Иосиф Давыдович работал раньше на заводе «Аксай», потом на Кубани где-то, потом в Юго-восточных железнодорожных мастерских. Помимо этого еще кучу подробностей чужой жизни выпытал любознательный Федот.
Пока ехали до казенного леса, иссяк разговор. В придорожном родниковом колодце напоил Федот припотевшего маштака и, осовелый от тряски и езды, начал подремывать. До хутора осталось верст пять.
Федот примотал вожжи; свесив ноги, прилег поудобней.
Вздремнуть ему не удалось.
– Как у вас житье? – спросил Штокман, подпрыгивая и качаясь на сиденье.
– Живем, хлеб жуем.
– А казаки, что же, вообще, довольны жизнью?
– Кто доволен, а кто и нет. На всякого не угодишь.
– Так, так… – соглашался слесарь. И, помолчав, продолжал задавать кривые, что-то таившие за собой вопросы: – Сытно живут, говоришь?
– Живут справно.
– Служба, наверное, обременяет? А?
– Служба-то?.. Привычные мы, только и поживешь, как на действительной.
– Плохо вот то, что справляют всё сами казаки.
– Да как же, туды их мать! – оживился Федот и опасливо глянул на отвернувшуюся в сторону женщину. – С этим начальством беда… Выхожу на службу, продал быков – коня справил, а его взяли и забраковали.
– Забраковали? – притворно удивился слесарь.
– Как есть, вчистую. Порченый, говорят, на ноги. Я так, я сяк: «Войдите, говорю, в положение, что у него ноги, как у призового жеребца, но ходит он петушиной рысью… проходка у него петушиная». Нет, не признали. Ить это раз-з-зор!..
Разговор оживился. Федот в увлечении соскочил с повозки, охотно стал рассказывать о хуторянах, ругать хуторского атамана за неправильную дележку луга, расхваливая порядки в Польше, где полк его стоял во время отбывания им действительной службы. Слесарь остреньким взглядом узко сведенных глаз бегал по Федоту, шагавшему рядом с повозкой, курил легкий табак из костяного с колечками мундштука и часто улыбался; но косая поперечная морщина, рубцевавшая белый покатый лоб, двигалась медленно и тяжело, словно изнутри толкаемая ходом каких-то скрытых мыслей.
Доехали до хутора перед вечером.
Штокман, по совету Федота, сходил ко вдовой бабе Лукешке Поповой, снял у нее две комнаты под квартиру.
– Кого привез из станицы? – спрашивали у Федота соседки, выждав его у ворот.
– Агента.
– Какого такого агела?
– Дуры, эх, дуры! Агента, сказано вам, – машинами торгует. Красивым так раздает, а дурным, таким вот, как ты, тетка Марья, за деньги.
– Ты-то, дьявол клешнятый, хорош. Образина твоя калмыцкая!.. На тебя конем не наедешь: испужается.
– Калмык да татарин – первые люди в степе, ты, тетушка, не шути!.. – уходя, отбивался Федот.
Поселился слесарь Штокман у косой и длинноязыкой Лукешки. Ночь не успел заночевать, а по хутору уж бабы языки вывалили.
– Слыхала, кума?
– А что?
– Федотка-калмык немца привез.
– Ну-ну?..
– И вот тебе Матерь Божья! В шляпе, а по прозвищу Штопол чи Штокал…
– Никак, из полицевских?
– Акцизный, любушка.
– И-и-и, бабоньки, брешут люди. Он, гутарют, булгахтир, все одно как попа Панкратия сынок.
– Пашка, сбегай, голубь, к Лукешке, спроси у ней потихоньку, мол: «Тёта, кого к тебе привезли?»
– Шибчей беги, чадунюшка!
На другой день приезжий явился к хуторскому атаману.
Федор Маныцков, носивший атаманскую насеку третий год, долго вертел в руках черный клеенчатый паспорт, потом вертел и разглядывал писарь Егор Жарков. Переглянулись, и атаман, по старой вахмистерской привычке, властно повел рукой:
– Живи.
Приезжий откланялся и ушел. Неделю из дому носу не показывал, жил как сурок в сурчине. Постукивал топором, мастерскую устраивал в летней завалюхе-стряпке. Охладел к нему бабий ненасытный интерес, лишь ребятишки дни напролет неотступно торчали над плетнями, с беззастенчивым любопытством разглядывая чужого человека.
V
Григорий с женой выехали пахать за три дня до Покрова. Пантелей Прокофьевич прихворнул; опираясь на костыль, охая от боли, ломавшей поясницу, вышел проводить пахарей.
– Энти два улеша вспаши, Гришка, что за толокой у Красного лога.
– Ну-ну. А что под Таловым яром деляна, с энтой как? – шепотом спрашивал перевязавший горло, охрипший на рыбальстве Григорий.
– Посля Покрова. Зараз и тут хватит. Полтора круга[4] под Красным, не жадуй.
– Петро не приедет пособить?
– Они с Дашкой на мельницу поедут. Надо ноне смолоть, а то завозно.
Ильинична совала Наталье в кофту мягких бурсаков, шептала:
– Может, Дуняшку бы взяла погонять быков?
– Управимся и двое.
– Ну гляди, ягодка. Христос с тобой.
Изгибая тонкий стан под тяжестью вороха мокрой одежды, Дуняшка прошла через двор к Дону полоскать.
– Наташа, милушка, там в Красном логу воробьиного щавлю – сила, нарви!
– Нарву, нарву.
– Цыц, стрекотуха! – Пантелей Прокофьевич махал костылем.
Три пары быков потянули по дороге перевернутый запашник, чертя затвердевшую от осеннего сухостоя и бездождья черствую землю. Григорий поминутно поправлял жавший шею платок, шел по обочине дороги, кашлял. Наталья шагала рядом с ним, на спине ее колотился мешок с харчами.
В степи за хутором стыла прозрачная тишина. За толокой, за сутулым бугром расчесывали землю плугами, свистали погонычи, а тут – над шляхом – голубая проседь низкорослой полыни, ощипанный овечьими зубами придорожный донник, горюнок, согнутый в богомольном поклоне, да звонкая стеклянная стынь холодеющего неба, перерезанная летающими нитями самоцветной паутины.
Петро с Дарьей, проводив пахарей, собрались на мельницу. Повесив в амбаре грохот, Петро подвеивал пшеницу. Дарья насыпала в мешки и сносила на бричку.
Пантелей Прокофьевич запряг лошадей, заботливо оправил упряжь.
– Скоро, что ль?
– Зараз, – откликнулся из амбара Петро.
* * *На мельнице завозно. Двор густо уставлен подводами. Около весов давка. Петро кинул Дарье вожжи и соскочил с брички.
– На мой ярлык скоро? – спросил у стоявшего за весами Валета.
– Успеешь.
– Какой номер смалывают?
– Тридцать восьмой.
Петро вышел сносить мешки. В это время в весовой заругались. Чей-то охриплый, злой голос тявкал:
– Ты проспал, а теперь лезешь? Отойди, хохол, а то клюну!
Петро по голосу угадал Якова Подкову. Прислушался. В весовой пухнул, выпирая из дверей, крик.
Четко лязгнул удар, и из дверей вывалился со сбитым на затылок черным картузом немолодой бородатый тавричанин.
– За шо? – крикнул он, хватаясь за щеку.
– Я тебе зоб вырву!..
– Нет, погоди!
– Микихвор, сюда!..
Яков Подкова (на службе ковал коня; взыграв, стукнул тот копытом по лицу Якова, и, проломив нос, разрезав губы, вылегла на лице подкова; овальный шрам зарос, посинел, пятнышками чернели следы острых шипов, от этого и прозвище – Подкова), бравый, плотно сбитый батареец, выбежал из дверей, подсучивая рукава. Сзади его крепко хлобыстнул высокий, в розовой рубахе, тавричанин. Подкова покачнулся, но на ногах устоял.
– Братцы, казаков бьют!..
Из дверей мельницы на двор, заставленный возами, как из рукава, вперемежку посыпались казаки и тавричане, приехавшие целым участком.
Свалка завязалась у главного входа. Хрястнули двери под напором нахлынувших тел. Петро кинул мешок и, крякнув, мелкими шажками затрусил к мельнице. Привстав на возу, Дарья видела, как Петро втесался в середину, валяя подручных; охнула, когда Петра на кулаках донесли до стены и уронили, топча ногами. Из-за угла от машинной, размахивая железным болтом, бежал вприскочку Митька Коршунов.
Тот самый тавричанин, который сзади ударил Подкову, вырвался из кучи, за спиной его подбитым птичьим крылом трепыхался разорванный розовый рукав. Низко пригибаясь, чертя руками землю, тавричанин добежал до первой повозки и легко вывернул оглоблю. Над мельничным двором тягуче и хрипло плыло:
– А-а-а-а-а…
– Гу-у-у-у…
– А-я-я-а-а-а-а-а!..
Хряск. Стук. Стон. Гуд…
Трое братьев Шумилиных прибежали из дому. Безрукий Алексей упал в калитке, запутавшись ногами в брошенных кем-то вожжах; вскочил, запрыгал через сомкнутые дышла повозок, прижимая к животу холостой левый рукав. У брата его Мартина вылезла из белого чулка заправленная штанина; нагнулся, хотел вобрать, но у мельницы всплеснулся вой. Чей-то крик взлетел высоко над покатой крышей мельницы, как взвихренная нитка паутины. Мартин выпрямился и кинулся догонять Алексея.
Дарья смотрела с воза, задыхаясь, ломая пальцы; кругом взвизгивали и выли бабы, беспокойно стригли ушами лошади, взмыкивали, прижимаясь к возам, быки… Мимо проковылял, плямкая губами, бледный Сергей Платонович, под жилеткой круглым яйцом катался живот. Дарья видела, как Митьку Коршунова подкосил оглоблей тавричанин в расшматованной розовой рубахе и сейчас же упал навзничь, выронив расщепленную оглоблю, а на него ступил безрукий Алексей, прислонивший к тавричанскому затылку свой кулак-свинчатку. Перед глазами Дарьи разноцветными лоскутьями мелькали разрозненные сценки побоища; она видела и не удивлялась тому, как Митька Коршунов, стоя на коленях, резнул железным болтом бежавшего мимо Сергея Платоновича; тот вскинул размахавшимися руками и пополз раком в весовую; его топтали ногами, валили навзничь… Дарья истерически хохотала, ломались в смехе черные дуги ее подкрашенных бровей. Оборвала сумасшедший смех, наткнувшись глазами на Петра: качаясь, выбрался он из колыхавшейся, гудевшей гущи и лег под возом, харкая кровью. Дарья метнулась к нему с криком. А из хутора бежали казаки с кольями, один махал пешней. Побоище принимало чудовищные размеры. Дрались не так, как под пьянку у кабака или в стенках на Масленицу. У дверей весовой лежал с проломленной головой молодой тавричанин; разводя ногами, окунал голову в черную спекшуюся кровь, кровяные сосульки волос падали на лицо; как видно, отходил свое по голубой веселой земле…
Тавричан, сгрудившихся овечьим гуртом, оттеснили к завозчицкой. Худым бы кончилось дело, если б старик-тавричанин не догадался: вскочив в завозчицкую, он выдернул из печи искрящуюся головню и выбежал из дверей. Бежал к сараю, где хранился отмол, тысяча с лишком пудов хлеба. Из-за плеча его кисеею вился дым, выпархивали тусклые в дневном свете искры.
– Запа-лю-у-ууу! – дико взревел, поднося к камышовой крыше трескучую головню.
Казаки дрогнули и стали. Сухой порывистый ветер дул с востока, относя дым от крыши завозчицкой к куче сгрудившихся тавричан.
Одну добротную искру в сухой слежалый камыш крыши – и дымом схватится хутор….
Гул, глухой и короткий, тронул ряды казаков. Кое-кто задом отходил к мельнице, а тавричанин, махая головней, сея огненные капли из сизого дыма, кричал:
– Спалю!.. Спа-лю-у-ууу! Уходь с двора!..
Синий во многих местах изуродованного своего лица, Яков Подкова – зачинщик драки – первый покинул мельничный двор. За ним стекли казаки, поспешно и скоро.