Полная версия
– Ишо два загона – и закурим! – сквозь свист крыльев и перестук косогона крикнул, оборачиваясь, Петро.
Григорий только кивнул. Обветренные, порепавшиеся губы трудно было разжимать. Он короче перехватил вилы, чтоб легче было метать тяжелые вороха хлеба, порывисто дышал. Мокрая от пота грудь чесалась. Из-под шляпы тек горький пот; попадая в глаза, щипал, как мыло. Остановив лошадей, напились и закурили.
– По шляху кто-то ве́рхи бегет, – глядя из-под ладони, проговорил Петро.
Григорий всмотрелся и изумленно поднял брови.
– Батя, никак.
– Очумел ты! На чем он поскачет, кони в косилке ходют.
– Он.
– Обознался, Гришка!
– Ей-богу, он!
Через минуту ясно стало видно лошадь, стлавшуюся в броском намёте, и седока.
– Батя… – Петро в испуганном недоумении затоптался на месте.
– Должно, дома что-нибудь… – высказал Григорий общую мысль.
Пантелей Прокофьевич, не доезжая саженей сто, придержал лошадь, затрусил рысью.
– Пе-ре-по-рю-ю-у-у-у… сукины сыны!.. – завопил он еще издали и размотал над головой ременный арапник.
– Чего он? – окончательно изумился Петро, до половины засовывая в рот пшеничный свой ус.
– Хоронись за косилку! Истинный бог, стебанет кнутом. Покель разберемся, а он выпорет… – посмеиваясь, сказал Григорий и на всякий случай зашел на ту сторону косилки.
Взмыленная лошадь шла по жнивью тряской рысцой. Пантелей Прокофьевич, болтая ногами (ехал он без седла, охлюпкой), потрясал арапником.
– Что вы тут наделали, чертово семя?!
– Косим… – Петро развел руками и опасливо покосился на арапник.
– Кто кого вилами порол? За что дрались?..
Повернувшись к отцу спиной, Григорий шепотом считал разметанные ветром облака.
– Ты что? Какими вилами? Кто дрался?.. – Петро, моргая, глядел на отца снизу вверх, переступая с ноги на ногу.
– Да как же, мать ее курица, прибегла и орет: «Ребята ваши вилами попоролись!» А? Это как?.. – Пантелей Прокофьевич исступленно затряс головой и, бросив повод, соскочил с задыхавшейся лошади. – Я у Семишкина Федьки коня ухватил да в намёт. А?..
– Да кто это говорил?
– Баба!..
– Брешет она, батя! Спала, проклятая, на возу, и привиделось ей такое.
– Баба! – визгливо закричал Пантелей Прокофьевич, измываясь над собственной бородой. – Климовна-курва! Ах ты бо-ж-же мой!.. А? Запорю сучку!.. – Он затопотал ногами, припадая на левую, хромую.
Подрагивая от немого смеха, Григорий глядел под ноги. Петро глаз не спускал с отца, поглаживая потную голову.
Пантелей Прокофьевич напрыгался и притих. Сел на косилку, проехал, скидывая, два загона и, чертыхаясь, влез на лошадь. Выехал на шлях, обогнав два воза с хлебом, запылил в хутор. На борозде остался позабытый мелко витой, с нарядным махром арапник. Петро покрутил его в руках, головой покачал – и к Гришке:
– Было б нам с тобой, парнишша. Ишь это разве арапник? Это, брат, увечье, – голову отсечь можно!
XVIII
Коршуновы слыли первыми богачами в хуторе Татарском. Четырнадцать пар быков, косяк лошадей, матки с Провальских заводов, полтора десятка коров, пропасть гулевого скота, гурт в несколько сот овец. Да и так поглядеть есть на что: дом не хуже моховского, о шести комнатах – под железом, ошелеван пластинами. Дворовая служба крыта черепицей, нарядной и новой; сад – десятины полторы с левадой. Чего же еще человеку надо?
Поэтому-то с робостью и затаенной неохотой ехал в первый раз Пантелей Прокофьевич свататься. Коршуновы для своей дочери жениха не такого, как Григорий, могли подыскать. Пантелей Прокофьевич понимал это, боялся отказа, не хотел кланяться своенравному Коршунову; но Ильинична точила его, как ржавь железо, и под конец сломила упрямство старика. Пантелей Прокофьевич согласился и поехал, кляня в душе и Гришку, и Ильиничну, и весь белый свет.
Надо было ехать во второй раз, за ответом: ждали воскресенья, а в это время под крашенной медянкой крышей Коршуновского куреня горела глухая междоусобица. После отъезда сватов невеста на материн вопрос ответила:
– Люб мне Гришка, а больше ни за кого не пойду!
– Нашла жениха, дуреха, – урезонивал отец, – только и доброго, что черный, как цыган. Да рази я тебе, моя ягодка, такого женишка сыщу?
– Не нужны мне, батенька, другие… – Наталья краснела и роняла слезы. – Не пойду, пущай и не сватают. А то хучь в Усть-Медведицкий монастырь везите…
– Потаскун, бабник, по жалмеркам бегает, – козырял отец последним доводом, – слава на весь хутор легла.
– Ну и нехай!
– Тебе нехай, а мне и подавно! С моей руки – куль муки, когда такое дело.
Наталья – старшая дочь – была у отца любимицей, оттого не теснил ее выбором. Еще в прошлый мясоед наезжали сваты издалека, с речки Цуцкана, богатые невпроворот староверы-казаки; прибивались и с Хопра сваты, и с Чира, но женихи Наталье не нравились, и пропадала даром сватовская хлеб-соль.
Мирону Григорьевичу в душе Гришка нравился за казацкую удаль, за любовь к хозяйству и работе. Старик выделил его из толпы станичных парней еще тогда, когда на скачках Гришка за джигитовку снял первый приз; но казалось обидным отдать дочь за жениха небогатого и опороченного дурной славой.
– Работящий паренек и собой с лица красивенький… – нашептывала по ночам ему жена, поглаживая его засеянную веснушками и рыжей щетиной руку, – а Наталья, Григорич, по нем чисто ссохлась вся… Дюже к сердцу пришелся.
Мирон Григорьевич поворачивался спиной к жениной костлявой холодной груди, сердито бурчал:
– Отвяжись, репей! Выдавай хучь за Пашу-дурачка, мне-то что? То-то умом Бог обнес! «С лица красивенький»… – косноязычил он. – Что, ты с его морды урожай будешь сымать, что ли?..
– Так уж урожай…
– Да понятно, на что тебе его личность? Был бы он из себя человек. Да мне, признаться, и зазорно трошки выдавать свою дочерю к туркам. Уж были бы люди как люди… – гордился Мирон Григорьевич, подпрыгивая на кровати.
– Работящая семья и при достатке… – нашептывала жена и, придвигаясь к плотной спине мужа, успокаивающе гладила его руку.
– Э, черт, отодвинься, что ли! Чисто тебе места окромя нету. Что ты меня гладишь-то, как стельную корову? А с Натальей как знаешь. Выдавай хучь за стриженую девку!..
– Дитя своего жалеть надо. Бог с ним – и с богатством… – сипела Лукинична в заросшее волосами ухо Мирона Григорьевича.
Тот сучил ногами, влипал в стенку и всхрапывал, будто засыпая.
Приезд сватов застал их врасплох. После обедни подкатили те на тарантасе к воротам. Ильинична, наступив на подножку, едва не опрокинула тарантаса, а Пантелей Прокофьевич прыгнул с сиденья молодым петухом; хотя и осушил ноги, но виду не подал и молодецки зачикилял к куреню.
– Вот они! Как черт их принес! – охнул Мирон Григорьевич, выглядывая в окно.
– Светики-кормильцы, я-то как стряпалась, так и не скинула буднюю юбку! – вскудахталась хозяйка.
– Хороша и так! Небось не за тебя сватаются, кому нужна-то, лишай конский!..
– Сроду безобразник, а под старость дюжей свихнулся.
– Но-но, ты у меня помалкивай!
– Рубаху ба чистую надел, кобаржину вон на спине видать, и не совестно? Ишь нечистый дух! – ругалась жена, оглядывая Мирона Григорьевича, пока сваты шли по базу.
– Небось, гляди, угадают и в этой. Рогожку надену, и то не откажутся.
– Доброго здоровья! – спотыкаясь о порог, кукарекнул Пантелей Прокофьевич и, сконфузясь зычного своего голоса, лишний раз перекрестился на образ.
– Здравствуйте, – приветствовал хозяин, чертом оглядывая сватов.
– Погодку дает Бог.
– Слава богу, держится.
– Народ хучь трошки подуправится.
– Уж это так.
– Та-а-ак.
– Кгм.
– Вот мы и приехали, значится, Мирон Григорич, с тем чтоб узнать, как вы промеж себя надумали и сойдемся ли сватами али не сойдемся…
– Проходите, пожалуйста. Садитесь, пожалуйста, – приглашала хозяйка, кланяясь, обметая подолом длинной сборчатой юбки натертый кирпичом пол.
– Не беспокойтесь, пожалуйста.
Ильинична уселась, шелестя поплином подворачиваемого платья. Мирон Григорьевич облокотился о принаряженный новой клеенкой стол, помолчал. От клеенки дурно пахло мокрой резиной и еще чем-то; важно глядели покойники-цари и царицы с каемчатых углов, а на середине красовались августейшие девицы в белых шляпах и обсиженный мухами государь Николай Александрович.
Мирон Григорьевич порвал молчание:
– Что ж… Порешили мы девку отдать. Породнимся, коли сойдемся…
В этом месте речи Ильинична откуда-то из неведомых глубин своей люстриновой, с буфами на рукавах, кофты, как будто из-за спины, выволокла наружу высокий белый хлеб, положила его на стол.
Пантелей Прокофьевич хотел зачем-то перекреститься, но заскорузлые клешнятые пальцы, сложившись в крестное знамение и поднявшись до половины следуемого пути, изменили форму: большой черный ногтистый палец против воли хозяина нечаянно просунулся между указательным и средним, и этот бесстыдный узелок пальцев воровато скользнул за оттопыренную полу синего чекменя, а оттуда извлек схваченную за горло красноголовую бутылку.
– Давайте теперь, дорогие вы мои сваточки, помолимся Богу, и выпьем, и поговорим про наших деточек и про уговор…
Пантелей Прокофьевич, растроганно моргая, глядел на засеянное конопушками лицо свата и ласково шлепал широкой, как лошадиное копыто, ладонью по дну бутылки.
Через час сваты сидели так тесно, что смолянистые кольца мелеховской бороды щупали прямые рыжие пряди Коршуновской. Пантелей Прокофьевич сладко дышал соленым огурцом и уговаривал.
– Дорогой мой сват, – начинал он гудящим шепотом, – дорогой мой сваточек! – сразу повышал голос до крика. – Сват! – ревел он, обнажая черные, притупленные резцы. – Кладка ваша чересчур очень дюже непереносимая для меня! Ты вздумай, дорогой сват, вздумай, как ты меня желаешь обидеть: гетры с калошами – раз, шуба донская – два, две платьи шерстяных – три, платок шелковый – четыре. Ить это разор-ре-нья!..
Пантелей Прокофьевич широко разводил руками, швы на плечах его лейб-казачьего мундира трещали, и пучками поднималась пыль. Мирон Григорьевич, снизив голову, глядел на залитую водкой и огуречным рассолом клеенку. Прочитал вверху завитую затейливым рисунком надпись: «Самодержцы всероссийские». Повел глазами пониже: «Его императорское величество государь император Николай…» Дальше легла картофельная кожура. Всмотрелся в рисунок: лица государя не видно, стоит на нем опорожненная водочная бутылка. Мирон Григорьевич, благоговейно моргая, пытался разглядеть форму богатого, под белым поясом мундира, но мундир был густо заплеван огуречными скользкими семечками. Из круга бесцветно одинаковых дочерей самодовольно глядела императрица в широкополой шляпе. Стало Мирону Григорьевичу обидно до слез. Подумал: «Глядишь зараз дюже гордо, как гусыня из кошелки, а вот придется дочек выдавать замуж – тогда я по-гля-жу-у… небось тогда запрядаешь!»
Под ухом его большим черным шмелем гудел Пантелей Прокофьевич.
Поднял Коршунов на него в мутной слизи глаза, прислушался.
– Нам, чтоб справить для твоей, а теперя оно все одно и моей дочери… для моей и твоей дочери такую кладку… опять же гетры с калошами и шуба донская… нам надо скотиняку с базу согнать и продать.
– Жалко?.. – Мирон Григорьевич стукнул кулаком.
– Не в том случае, что жалко…
– Жалко?
– Погоди, сват…
– А коли жалко, так!..
Мирон Григорьевич повел растопыренной потной рукой по столу, сгреб на пол рюмки.
– Твоей же дочери жить придется и наживать!
– И пу-щай! А кладку клади, иначе не сваты!..
– Скотину с базу сгонять… – Пантелей Прокофьевич крутил головой. Серьга дрожала в ухе, скупо поблескивая.
– Кладка должна быть!.. У ней своего наряду сундуки, а ты мне-е-е уважь, ежли по сердцу она вам пришлась!.. Такая наша казацкая повадка. В старину было, а нам – к старине лепиться…
– Уважу!..
– Уважь.
– Уважу!..
– А наживать – пущай молодые наживают. Мы нажили и живем не хуже людей, мать их черт, нехай и они наживут себе!..
Сваты сплели бороды разномастным плетнем. Пантелей Прокофьевич заел поцелуй бессочным, вялым огурцом и заплакал от многих, слившихся воедино, чувств.
Свахи, обнявшись, сидели на сундуке, глушили одна другую треском голосов. Ильинична полыхала вишневым румянцем, сваха ее зеленела от водки, как зашибленная морозом лесная груша-зимовка.
– …Дите, таких-то и на свете нет! Была б тебе слухменая и почтительная, уж эта из-под власти не выйдет. Слово, милая свашенька, вспоперек боится сказать.
– И-и-и, моя милушка, – перебивала ее Ильинична, левой рукой подпирая щеку, а правой поддерживая под локоть левую, – до скольких разов гутарила ему, сукиному сыну! В надышнее воскресенье так-то вечером сбирается идтить, табаку в кисет сыпет, а я и говорю: «Ты когда ж ее бросишь, анчибел проклятый? До каких пор мне такую страму на старости лет примать? Ить он, Степан, вя́зы тебе в одночась свернет!..»
Из кухни в горницу через верхнюю дверную щель выглядывал Митька, внизу шушукались две младшие Натальины сестренки.
Наталья сидела в дальней угловой комнате на лежанке, сушила слезы узким рукавом кофточки. Пугала ее новая, стоявшая у порога жизнь, томила неизвестностью.
В горнице доканчивали третью бутылку водки; сводить жениха с невестой порешили на первый Спас.
XIX
В коршуновском курене предсвадебная суета. Невесте наспех дошивали кое-что из белья. Наталья вечера просиживала, вывязывая жениху традиционный шарф из козьего дымчатого пуха и пуховые перчатки.
Мать ее, Лукинична, гнулась до потемок над швейной машиной – помогала портнихе, взятой из станицы.
Митька приезжал с отцом и работниками с поля, – не умываясь и не скидывая с намозоленных ног тяжелых полевых чириков, проходил к Наталье в горницу, подсаживался. Изводить сестру было для него большущим удовольствием.
– Вяжешь? – коротко спрашивал он и подмигивал на пушистые махры шарфа.
– Вяжу, а тебе чего?
– Вяжи-вяжи, дура, а он замест благодарности морду тебе набьет.
– За что?
– За здорово живешь, – я Гришку знаю, друзьяки с ним. Это такой кобель – укусит и не скажет за что.
– Не бреши уж! Кубыть, я его не знаю.
– Я-то подюжей знаю. В школу вместе ходили.
Митька тяжело и притворно вздыхал, разглядывая исцарапанные вилами ладони, низко гнул высокую спину.
– Пропадешь ты за ним, Наташка! Сиди лучше в девках. Чего в нем доброго нашла? Ну? Страшон, – конем не наедешь, дурковатый какой-то… Ты приглядись: по-га-ный парень!..
Наталья сердилась, глотала слезы, клонила над шарфом жалкое лицо.
– А главное – сухота у него есть… – безжалостно ехидничал Митька. – Чего же ты кричишь? Глупая ты, Наташка. Откажись! Я зараз заседлаю коня и поеду скажу: мол, не заявляйтесь боле…
Выручал Наталью дед Гришака: входил он в горенку, щупая шишкастым костылем прочность пола и разглаживая желтую коноплю свалявшейся бороды; тыча в Митьку костылем, спрашивал:
– Ты чего, поганец, заявился сюда, ась?
– На провед зашел, дедуня, – оправдывался Митька.
– Проведать? Ась? Я тебе, поганец, велю уйтить отселя. Шагом – арш!
Дед взмахивал костылем и подступал к Митьке, нетвердо переставляя высохшие в былку ноги.
Дед Гришака топтал землю шестьдесят девять лет. Участвовал в турецкой кампании 1877 года, состоял ординарцем при генерале Гурко, попал в немилость и был отослан в полк. За боевые отличия под Плевной и Рошичем имел два Георгия и георгиевскую медаль и, доживая у сына, пользуясь в хуторе всеобщим уважением за ясный до старости ум, неподкупную честность и хлебосольство, короткие остатки жизни тратил на воспоминания.
Летом с восхода до заката солнца сиживал на завалинке, чертил костылем землю, угнув голову, думал неясными образами, обрывками мыслей, плывущими сквозь мглу забвения тусклыми отсветами воспоминаний…
От потрескавшегося козырька казачьей слинявшей фуражки падала на черные веки закрытых глаз черная тень; от тени морщины щек казались глубже, седая борода отливала сизью. По пальцам, скрещенным над костылем, по кистям рук, по выпуклым черным жилам шла черная, как чернозем в логу, медленная в походе кровь.
Год от году холодела кровь. Жалился дед Гришака Наталье – любимой внучке:
– Шерстяные чулки, а не греют мои ноженьки. Ты мне, чадушка, свяжи крючковые.
– Что ты, дедуня, ить зараз лето! – смеялась Наталья и, подсаживаясь на завалинку, глядела на большое морщеное и желтое ухо деда.
– Дык что ж, моя чадунюшка, хучь оно и лето, а кровь, как земля в глубе, холодная.
Наталья смотрела на сетчатку жил на дедовой руке, вспоминала: во дворе рыли колодец, и она – тогда еще девчонка, – вычерпывая из бадьи влажную глину, делала тяжелых кукол и коров с рассыпчатыми рогами. Она живо восстанавливала в памяти ощущение, испытываемое руками от прикосновения к мертвой, леденистой земле, добытой с пятисаженной глубины, и уже со страхом смотрела на дедовы руки в коричневых, глиняного цвета, старческих веснушках.
Казалось ей, что по дедовым рукам течет не веселая алая кровь, а буро-синяя суглинистая земля.
– Боишься помирать, дедуня? – спрашивала она.
Дед Гришака крутил тонкой, в морщинах и сухожильях шеей, словно выпрастывал ее из стоячего воротника поношенного мундира; шевелил зеленой сединой усов.
– Жду смертыньку, как дорогого гостя. Пора уж… и пожил, и царям послужил, и водки попил на своем веку, – добавлял он, улыбаясь белозубым ртом и дрожа морщинками глаз.
Наталья гладила дедовы руки и отходила, а он, все так же сгорбившись, царапая землю вытертым у ручки костылем, сидел на завалинке в сереньком, заштопанном во многих местах мундире, и молодо и задорно смеялись красные веселые петлицы на тугом стоячем воротнике.
Известие о том, что Наталью сватают, принял он с внешним спокойствием, но в душе горевал и злобился: Наталья за столом подсовывала ему лучший кусок, Наталья стирала его бельишко, штопала, вязала чулки и чинила шаровары и рубахи, – оттого дед Гришака, узнав, и глядел дня два на нее с суровой строгостью.
– Мелеховы – славные казаки. Покойный Прокофий молодецкий был казачок. А внуки как? Ась?
– И внуки ничего, – уклончиво отвечал Мирон Григорьевич.
– Гришка-то непочтительный, поганец. Надысь иду из церкви, встретился со мной и не поздравствовался. Старики ноне не дюже в почете…
– Он ласковый паренек, – вступилась Лукинична за будущего зятя.
– Ась? Ласковый, гутаришь? Ну что ж, давай бог. Абы Наташке по душам был…
В сговоре дед Гришака участия почти не принимал, на минутку выполз из горенки, посидел за столом, с трудом процедил сквозь суженное горло рюмку водки и, согревшись, чувствуя, что пьянеет, ушел.
Два дня молча поглядывал на встревоженно-счастливую Наталью, жевал, двигал пучками белых с прозеленью усов; потом, видно, смягчился.
– Наташка! – окликнул как-то.
Наталья подошла.
– Ты чего же, внучушка, рада небось? Ась?
– Я и сама не знаю, дедуня, – призналась Наталья.
– Ну-ну… ну-ну… Ишь ты… Ну, Христос с тобой. Дай Бог. – И с досадой и горечью упрекнул: – Не дождалась, поганка, покеда помру, тогда бы и вышла… Без тебя горькая будет мне жизня.
Митька, подслушавший из кухни их разговор, сказал:
– Ты, дед, может, ишо сто годов проживешь, а она будет дожидаться? Штукарь ты добрый.
Дед Гришака покраснел до черноты и удушья. Застучал костылем, ногами:
– Цы-ы-ыц, поганец, сукин сын! Пошел!.. Пошел!.. Ах ты нечистый дух!.. Подслухал, вражина!..
Митька сбежал на баз, посмеиваясь, а дед Гришака долго возмущался, ругал Митьку, и ноги его, обутые в шерстяные короткие чулки, дрожали в коленях.
Две младшие Натальины сестренки: Маришка – подросток лет двенадцати, и Грипка – восьмилетняя пройдоха и баловница – с нетерпением ожидали дня свадьбы.
Сдержанную радость выказывали и работники, постоянно жившие у Коршуновых. Они ждали щедрого от хозяина угощенья и надеялись на пару свободных во время гульбы дней. Один из них, высокий – с колодезный журавль – богучарский украинец с диковинной фамилией Геть-Баба, в полгода раз пил запоем. Пропивал все с себя и заработок. Давно уже подмывало его знакомое чувство сосущей тошноты, но он сдерживался, приурочивая начало запоя к свадьбе.
Второй, мозглявый и смуглый казачок станицы Мигулинской, по имени Михей, жил у Коршуновых недавно; разоренный пожаром, нанялся в работники и, сдружившись с Гетьком (так сокращенно звали Геть-Бабу), начал время от времени попивать. Был он страстным любителем лошадей; подвыпив, плакал, размазывая слезы по остренькому безбровому лицу, приставал к Мирону Григорьевичу:
– Хозяин! Любушка ты моя! Будешь дочерю выдавать – Михейко в поезжанье допусти. Уж я проеду, так видно будет! Сквозь полымя проскачу и волоска на конях не опалю. У меня самого кони были… Эх!..
Постоянно мрачный и нелюдимый Гетько почему-то привязался к Михею, изводил его одной и той же шуткой.
– Михей, чуешь? Ты якой станицы? – спрашивал его, потирая длинные, по коленные чашечки, руки, и сам же отвечал, меняя голос: – «Мигулевский». – А що це ты такой хреновский? – «Та у нас уся порода такая».
Он неизменно и хрипло хохотал над постоянно повторявшейся шуткой, шлепал себя ладонями по длинным, сухим до звона голеням, а Михей ненавидяще оглядывал выбритое Гетьково лицо, кадык, трепетавший на горле, и ругал его «сычом» и «коростой».
Свадьбу назначили в первый мясоед. Оставалось три недели. На Успенье приезжал Григорий проведать невесту. Посидел в горенке за круглым столом, полущил семечки и орехи с девками – подругами невесты – и уехал. Наталья его провожала. Под навесом сарая, где кормился у яслей Гришкин конь, подседланный новехоньким нарядным седлом, шмыгнула рукой за пазуху и, краснея, глядя на Григория влюбленными глазами, сунула ему в руку мягкий, таящий тепло девичьих ее грудей матерчатый комочек. Принимая подарок, Григорий ослепил ее белизною своих волчьих зубов, спросил:
– Это что?
– Там увидишь… кисет расшила.
Григорий нерешительно притянул ее к себе, хотел поцеловать, но она с силой уперлась руками ему в грудь, гибко перегнулась назад и со страхом метнула глазами на окна.
– Увидют!
– А нехай!
– Совестно…
– Это по-первам, – пояснил Григорий.
Она держала поводья, Григорий, жмурясь, ловил ногой зазубренное стремя. Он уселся поудобней на подушке седла и поехал с база. Наталья отворила ворота, из-под ладони глядела вслед: Григорий сидел по-калмыцки, слегка свесившись на левый бок, ухарски помахивая плетью.
«Одиннадцать дён осталось», – высчитывала в уме Наталья и вздохнула и засмеялась.
XX
Всходит остролистая зеленая пшеница, растет; через полтора месяца грач хоронится в ней с головой, и не видно; сосет из земли соки, выколосится; потом зацветет, золотая пыль кроет колос; набухнет зерно пахучим и сладким молоком. Выйдет хозяин в степь – глядит, не нарадуется. Откуда ни возьмись, забрел в хлеба табун скота; ископытили, в пахоть затолочили грузные колосья. Там, где валялись, – круговины примятого хлеба… дико и горько глядеть.
Так и с Аксиньей: на вызревшее в золотом цветенье чувство наступил Гришка тяжелым сыромятным чириком. Испепелил, испоганил – и все.
Пусто и одичало, как на забытом, затравевшем лебедою и бурьяном гумне, стало на душе у Аксиньи после того, как пришла с мелеховского огорода, из подсолнухов.
Шла и жевала концы платка, а горло распирал крик. Вошла в сенцы, упала на пол, задохнулась в слезах, в муке, в черной пустоте, хлынувшей в голову… А потом прошло. Где-то на донышке сердца сосало и томилось остренькое.
Встает же хлеб, потравленный скотом. От росы, от солнца поднимается втолоченный в землю стебель; сначала гнется, как человек, надорвавшийся непосильной тяжестью, потом прямится, поднимает голову, и так же светит ему день, и тот же качает ветер…
По ночам, исступленно лаская мужа, думала Аксинья о другом, и плелась в душе ненависть с великой любовью. В мыслях шла баба на новое бесчестье, на прежний позор: решила отнять Гришку у счастливой, ни горя, ни радости любовной не ведавшей Натальи Коршуновой. По ночам передумывала вороха мыслей, моргала сухими глазами в темь. На правой руке тяжелела во сне голова Степана, красивая, с курчавым длинным чубом на сторону. Он дышал полуоткрытым ртом, черная рука его, позабытая на жениной груди, шевелила растрескавшимися от работы железными пальцами. Думала Аксинья. Примеряла. Передумывала. Одно лишь решила накрепко: Гришку отнять у всех, залить любовью, владеть им, как раньше.
И на донышке сердца остренькое, похожее на оставленное жало пчелы, точило сукровичную боль.
Это – ночами, а днем топила Аксинья думки в заботах, в суете по хозяйству. Встречала где-либо Гришку и, бледнея, несла мимо красивое, стосковавшееся по нем тело, бесстыдно зазывно глядела в черную дичь его глаз.