bannerbanner
Часы из ореха
Часы из ореха

Полная версия

Часы из ореха

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

Treaty oak прощально покачивает мне листвой, и я стыдливо мну пачку. Кладу томик Ятса и сажусь на свою Семи, направляясь в Сент-Джонс, – он оставляет по себе пустынные доки и только редкие, слоняющиеся без дела рабочие, переполняют мои воспоминания морем, плещущимся на молах, магазинчиками, парикмахерскими, ресторанчиками и огромным тридцати семиэтажным зданием с какой-то бело-голубой вывеской наверху, бросающейся в глаза сразу по въезду в Арлингтон.

BRING me to the blasted oak

That I, midnight upon the stroke,

(All find safety in the tomb.)

May call down curses on his head

Because of my dear Jack that’s dead.

Coxcomb was the least he said:

The solid man and the coxcomb.

Nor was he Bishop when his ban

Banished Jack the Journeyman…

Но мне больше по душе картошка по-гавайски, а Йетс как-то себе так, не очень.

Всю дорогу морем я думаю о том, что единственный город, который я видел во всех Виллисах, Джексонвиллях, Линкольнах и Хобоккенах это Хёрст. Там, где мы были с Эни. Недолго, непродолжительно, совсем долю мгновений, пока у нее была возможность. И это ввергает меня в печаль. И я достаю свой испорченный телефон по прибытию в город, который стал последним моим пунктом в небольшой остановке перед отбытием в новый путь, и смотрю номер. Звоню по нему Дэвиду и говорю, что мне стоит его увидеть, – как и всех остальных.

Получаю согласие и не замечая дорог, которые для меня все на одно лицо, – плохие или хорошие, – колешу по городу.

Дэвид ковыряется в пиалке с конфетами вилкой. Накалывает одну из них и отправляет в рот. Придвигает тарелку с картошкой и хрустит ею. У меня текут слюни. Но я проглатываю их, запивая чаем. И от четвертой кружки аппетит куда-то пропадает.

Аннамари сидит за столом с нами, без любимой игрушки, подперев кулаками щеки и опершись локтями о дубовую столешницу. Дэвид смотрит на нее какое-то время и переводит взгляд на конфетницу полную «Даров моря» вперемежку с каким-то другим шоколадом.

Он не говорит мне, что Эни уже тридцать лет, не вспоминает мои двадцать семь. Не говорит, что у нее дочь, и что я нашел в ней. Не спрашивает о том, почему бы мне раз уж я склонен к излишествам и облюбовал трудности, привить себе любовь, к примеру, к одной его подруге, которую сбила машина и она до сих пор подхрамывает. Он не вздыхает и не оценивает меня, наверно оттого, что сам принял довольно странное решение. И Аннамари до сих пор не в курсе, что ее отец, настоящий, проводит время в сумасшедшем доме, а матери она никогда не видела, но Дэвид ей рассказывает о ней истории, и говорит, что однажды, она освободится от своих не требующих отлагательств дел и вернется.

Мне кажется, она верит.

«Sometimes I get loud when I wish

everybody’d just get off me…»

Я лучше послушаю Pink, чем буду читать Ятса. Честное слово:

«So many playas you’d think I was a ball game

Its every man for themself, there are no

team mates…, – знаете эту?»

Он умеет рассказывать. Особенно такие истории. Я смотрю на него, и он улыбается, но взгляд тяжелый. Мне страшно подумать, если Мари придет в голову спросить, знаю ли я ее маму. Но она также молчалива, как и ее отец.

Отсюда я уйду без анекдотов, но чай до сих пор будет мне помниться и, наверное, я не забуду его никогда. Уйду в соседний через два дома напротив особняк, – по правую сторону, – где идет снег. Там я встречу Майка и попрощаюсь с ним, пропустив пару бокалов рома или коньяка, – поправляя очки и отряхивая пепел с Ritter sports.

Не могу расстаться никак с этим свитером. И, наверное, не расстанусь. Мне он нравится.

Майк не прощается. Он знает, что видит меня не в последний раз. Не люблю разочаровывать людей.

Погода к концу лета на готской, как и везде в этом городе, всегда становится мокрой. Идет дождь и прохлада как нельзя кстати. После страшной жары Южной Флориды чувствуешь себя почти как дома, – тумана мало, но множество влаги. Капли редкие и частые, дожди пышные и весенние, – почти незаметные, – проливные, короткие и затяжные. Словно попадаешь в какое-то потайное место из давно минувших дней, где Сонная лощина заволакивается черными свинцовыми тучами и пробуждает самые тихие и безмятежные сны, под беспрестанный стук по виноградным листьям, крышам домов и в окна.

И я плыву в этом тумане, минуя дома и высотки, редкие деревья и парковые аллеи. Мне совсем не запомнилась поездка домой. На очередной Семи, хайтеке или чоппере.

Возможно, я очень спешил, чтобы поесть картошки и Даров Моря. Затем сесть в седло и продолжить.

Дом всегда оставляет по себе только хорошее.

И так есть. Но порой мне кажется, что он один из многих.

Наверно я ошибаюсь, но мне нет смысла обманывать самого себя.

Зачем?

Просто я ошибаюсь.

Я ведь общаюсь с вами на суахили…

Я говорю, что нет смысла раскуривать в шоу бизнесе трубки мира, нет смысла писать президенту на большом рулоне туалетной бумаги подарки, которые бы хотелось получить к Новому году, потому что президент это не фея, которой под силу исполнить все желания. Особенно такие, которые пишут на туалетной бумаге. Но просто, – поймите правильно, господин президент, – она длинная. Можно конечно попробовать писать на бумажных полотенцах, но я, – честно, – пробовал.

– Это кризис среднего возраста, – говорит Дэвид, когда мы заговариваем с ним об Эни.

– Все намного глубже, – говорит Донован.

– Повторяю для идиотов… – говорит Майк.

Это не трансфертинг реальности. И не китайская танка. Это мне видится немного иначе, – и скорее на суахили, – чем кому бы то ни было из вас, потому что я расстилаю перед вами не свои мысли, а нечто другое. И мне нет смысла предупреждать вас ступать по ним аккуратно. Потому что об этом вас уже предупреждал Ятс.

Всякий раз, когда я проезжаю Мексику, мне вспоминается Эни и многое то, о чем нет смысла припоминать. Всякая ерунда. Безделица, о которой возможно в далеком будущем я буду вспоминать жадно и с наслаждением, словно стараясь удержать воду этой великой реки… от которой лекарство одно – которое известно всем…

А вам? Что с вами, когда вы проезжаете эту границу?

Неважно какую…

Любую…

Странно…

Музыка стала уже частью меня. Но я по-прежнему не умею ее писать. Не могу петь и не способен играть.

Интересно… поспевает ли мой двойник там подавать СОС японским братьям из Америки через эту красную кнопку?

Эх, Мураками, если бы мы говорили на одном языке…

Но ведь мой английский не так уж плох?

Я еду.

Дедов мороз нет.

А за голубую фею… Извините, господин президент.

Васаби

Душная тихая комнатка впитывает бетонными стенами городской шум и редкие к вечеру отголоски Кагосима-сити.

На столе кипяток в чашке, – такой же горячей как воздух, оплетающий мои мысли в плотной завесе едкого дыма от сигарет. Первая помарка на алебастровой поверхности одинокого листа под моей рукой дает мне знать о завидняющемся небе. Пахнет тяжелым шоколадом и молоком, которое я добавляю в чашку с кофе. Ставлю точку. Перо чопорного Pentel плавает на просторах бумаги, всплывая воспоминаниями «Si de bell».

От Кагосима до Токио, кажется, всего один взмах рукой, а Тиба-сити остается в моей памяти по-прежнему оплотом технократии, изображенной мастером снов влекомых неоновыми мотыльками и расстроенными огнями подрагивающих в ночи флуоресцентных ламп искусно замаскированных трущоб и тесных улочек агонизирующего конгломерата, полных грязи и вчерашних газет. Поднимешь голову и встретишь глазами свисающие гирлянды перепутанных проводов.

Бесконечный телефонный звонок – век прошлого. Нынешний – беспрестанный гудок оттуда сюда. Потому что темная душная комната, в которой находится телефон – твое будущее. Подобное улыбке на твоем лице, тронутом печалью мертвых грез, остывших чувств и утонувших надежд.

Перец на языке, в голове ветер, откуда к нам прилетают озябшие птицы, – тоскливыми мокрыми крыльями застя глаза и прочие мысли, топорщат перья, встряхивая от дождя и пепла.

В таких вещах люди подобные мне, из прошлого тысячелетия, черпают вдохновения, граничащего с Gaumont и The Ladd Company, – картин, раздразнивших плохим переводом и магнитными лентами воображение юных поклонников за Холодным Занавесом, – серъезных и робких, завидующих распятому Иисусу Южных штатов, распутным близнецам Севера. Воздевших руки и жаждущих новых впечатлений от чародеев монтажа, и сцены, – сладких, дурманящих, возносящих на вершины блаженства, возвращающих в хроники документальных событий, плохо сыгранных и наигранных драм, с китайской кухней и дешевым вином.

Пьяная россыпь алмазов в медленно поднимающихся титрах завораживающего черного экрана с неизвестной, наполовину понятной музыкой, – таков бронзовый век нынешнего поколения и моды его творчества соответствуют им.

Редкий смешок с улицы растворяет мои раздумья, превращая их в пепел, и я поднимаюсь, чтобы разглядеть черно-синее полотно Кагосима-сити.

У городов нет пола, но мне их отчего-то настолько приятно давать. «Born to touch your feeling» срывается и дрожит эфирными помехами в плохой записи, но это нисколько не мешает мне восхищаться по-настоящему яркими звездами: вот алмаз, а вот изумруд, смарагд, карбункул, лал, сапфир, жадеит… Ищу в запоздалых импульсах нервное подрагивание далеких от дома, бездомных и прикованных к креслу в домашнем уюте старых знакомых: Charles S. Dutton, Paul McGann, Christopher Walken, Holt McCallany, Reedley Scott, Charles Dance… Назови меня. Меня! Меня… Но я вас не помню по именам. Мои дорогие, мои хорошие… Только лица. И сегодня они со мной, в Кагосима, этой необъятной земли, которая по необъяснимым мне самому обстоятельствам разрослась в моих впечатлениях вширь и в рост, заполнив мишурой невообразимых закатов, восходов и каждых маленьких мест; настолько непохожих и рознящихся друг от друга чередой всевозможных оттенков, что единственным впечатлением, подавляющим все остальные, растет и ширится обаяние мелочей, из которых они состоят. Как я могу передать этот воздух и музыку больших городов? Мне не хватает слов, которыми называются оттиски в его чреве, – пульсирующем магистралями и огнями трассирующих авто в тишине одичавших улочек и глухих переулков к трем часам ночи. И я унесу их с собой по дороге, застывшей в раскаленном флюсе, исчерканной отпечатками шин и редком подрагивании осколков, слепящих зеленым светом никелированных фонарей, матовой серости тротуаров, растревоженных за день и покоящихся под иссиня-черным полотном. Туда, куда я иду, совсем позабыв смысл моей прогулки, отправляются все одинокие люди, но я подумаю о чем-либо более своевременном и вспомню, что иду в магазин, – небольшой и уютный с медной ручкой на тяжелой двери, – впрочем, пусть она будет легкой из ДСП или иного материала, что так любим экономными обывателями этой страны, – в закоулке или ином неприметном месте, с придверным колокольчиком, неизменным дневным освещением; в самом неприглядном квартале, где проходимость и плотность людского потока днем выше нормы, но к ночи она неизменно падает, и можно видеть только случайные, заглянувшие в замешательстве полном изумления самими собой, слоняющиеся в одиночестве по захолустным улицам таких же, как я, – собранных и внимательных мужчин и женщин, приведенных строгой необходимостью и нуждой.

Меня раздражают большие, говорливые супермаркеты, – наводненные толпами и пусть даже немногочисленными посетителями. Они будто бы не дают отдохнуть друг другу от суеты и безумных рабочих дней, выплескивая раздражение и безучастность на персонал, к самим себе. Теснятся и заглядывают на рекламные вывески, в корзинки прохожим, смеются громко и гомерически; тяжело передвигают ноги, белым пятном рисуя свое обретение на листах современной истории, казалось, канувшей в бездну после разбитых надежд, уповающих на перемены восьмидесятников, уставших от всего и вся поколений будущих, чрезвычайно привыкшим к раздорам политики, сиюминутным коллизиям и мелким обидам суровых буден, – таких обыкновенных и знакомых каждому из нас, ибо сами они и есть мы, – суровые поглотители рекламы и невнятно сражающиеся на поле многочисленных игроков, сами пишущие, сами создающие эту рекламу, самопотребляющие продукты нашего нетерпения и противности к ним; ругающиеся и ругаемые, тяжелые на подъем и замотанные словно вращаемая юла; вспоминаемые и вспоминающие, не ценящие и бесценные, разбуженные и спящие. Игнорируемые и игнорирующие. Занесенные в книгу жизни и обретающие покой только по строгому распорядку, скитающиеся и скитаемые, засыпающие и пробуждающиеся. Слепые и зрячие.

Я прохожу по безмятежно-спящим закоулкам вылизанных, вычищенных до безобразия, лоснящихся пустотой улочек и вспоминаю город, каким его видел по дню, в обед и отчетливо понимаю, что не поеду в Тиба-сити, – ни за что, никогда. Пусть она останется в моих венах такой, какою ее нарисовал джентльмен из моего прошлого, – словно коньяк, разбавленный абсентом флуоресцентных ламп; вдыхающий битум цементных небес мегаполис, – полный свинцовых коробок и безраздельно властвующих зеркальных витрин. Таким, каким я запомню его тяжелое движение шумных улиц и железобетонных царств, – блюз вакуумных аллюзий вазопрессиновых снов мэтра двадцатого века, и не хочу читать больше того, что уже есть у меня благодаря его трудам; страшась нарушить хрупкую красоту абсорбированных мною строк, пускай недолговечных и капризных мод, но всепорождающей начало тех мелодией минорных нот предвещающих на каждом шагу апокалипсическую тоску, – во множестве кинолент, рассказанных на свой лад множеством простуженных interprete, настойчиво прокладывающих путь к духовному вырождению и уверяющих в бессмысленности схоластического существования. Пусть даже немного подпорченных алкоголем и нейролептиками, которым улица нашла свое применение; пусть даже инородного вживления в расшатанный мир внутренних ценностей, сращения их с натурой и растопыренными пальцами перед зеркалом: «Неужели это я? Неужели со мной все это? Неужто во мне?»

И так, порою черствый хлеб намного вкуснее свежего, а подгнивший виноград отдает цветами самого дорогого вина.

И я пьянею от давних воспоминаний, будто заговоренный чужими мыслями, чужими делами и посторонними шагами в чужих историях; искусной игрой своих звезд, подмигивающими мне, поднимающимися и всплывающими над бездонным колодцем моего детства.

Может быть, я не читал Поля Брега. Может быть, я не читал Марка Аврелия и мне наплевать на Плутарха. Но я знаю… что настоящая красота ценится так скудно и с запозданием во множество лет, что заставляет плакать даже самых циничных из зевак на телешоу и радиомостах.

И мне так жаль, так жаль вас, мои дорогие, мои драгоценные звезды…

И так приятно, что некоторым из вас были уделены ценные минуты из моей жизни, из жизней, таких, как я…

Но потом, развалившись на диване, в уютной комнате, я передумаю и расставлю по своим местам все мною сказанное. И мне покажется, будто меня спрашивают: «Неужели… неужели все это было игрой вашей фантазии? Неужели все это было задумано и спланировано?»

А я буду отвечать: « Да это правда. Понимаете, ведь главный герой это всего лишь воображение, созданное моей фантазией, и он ограниченный человек. Он путает имена малоизвестных людей с именами прославленных и ставит их в один ряд со звездами мировой величины. Он трогательно забавен своими ошибками, вспоминая философов и историков, нечаянно помещая среди них диетолога…».

– Лучше бы он оставался неграмотным, – добавлю, смущенно, пожимая плечами и разулыбаюсь с недосказанностью в словах.

А потом буду лежать и думать, что вот пришел момент, сделать вид, что мои глаза сухие. Но они и вправду остаются сухими. И так от этого себя чувствуешь странно. Будто украл у себя самого частичку своей же любви.

– И вправду, – согласятся во мне Чарльз Даттон, Стэйси Тревис, Джонатан Линч… те, кого я помню из моего одинокого детства, с сухими зачахшими ветвями, сквозь которые видно черно-синее небо, с рваными клочьями переплетенных облаков, зависших над черной улицей без фонарей, и плывущих тяжело в безветренном колодце дворов.

Ничто не шевелится. И только вода, с большим трудом, вяло прокладывает себе дорогу, минуя камни и чернозем. Редкими тонкими ручейками наполняет лес тихим шепотом, в котором время от времени, вдруг слышится треск сучьев. Резкий и громкий, взрывающий глухоту и безмолвие стоячего воздуха.

Покажется, будто стрекочут цикады. Но так далеко и так тихо, что потом этого и не вспомнить. Словно во сне, из которого есть только одно спасение – принять факт того, что здесь есть покой, есть умиротворение; все, кроме зеленого ковра, выстлавшего пустующий лес. И здесь не цветут цветы, и не пахнут пряные клены, не роняют желуди величественные дубы, не резвятся белки. Запасаясь к маленькой смерти, по которой наступит новая жизнь, не бегают полевки. Сон, который всплывает обрывками испорченных, дешевых и не оцифрованных кинолент. За пеленой дыма и чашкой кофе, как в кругу закинутых в омут своих напастей и не находящих отклика страстей алкоголиков на терапевтическом сеансе, приложу «Herzlichen Gluckwunsch zum Geburstag» – «Happy birthday» оттиснутыми на поверхности одной из ее сторон к щеке; почувствую тепло и открою вновь окна.

Чтобы подивиться на опустевшую улицу, с тем, дабы разбито отметить свои самые неприятные мысли…

И неужели я один такой?

Неужели такой я один?

Но нет. Ко мне присоединятся братья. Когда слушаешь елейный голос реклам диктующих твою жизнь, это заставляет тебя плевать на асфальт.

И слушать свои слова, прислушиваясь к тому, что ты сказал не так…

Но сегодня, сидя на веранде моего номера, в отеле, я позволю себе немного больше, чем закрыть глаза и отлучиться снами.

С тем чтобы заиметь ясную голову, на которую я буду принимать кофе, и закупоривать сосуды густым дымом последних в пачке сигарет, отысканных мною из тайника, который я сам устраиваю себе.

Здесь не пахнет ничем, кроме сацумского фарфора и выхлопными газами большого города.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3