bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Слава богу, у обоих имелись жены, и эти самые жены позаботились о том, чтобы запланированная экспедиция не состоялась – тем более что грохот тяжелых машин, отчетливо доносившийся из города через озеро, постоянно нарастал.

– Естественно, – сказал Долль, возвращаясь к своей проволоке, – если все повернется не так, как мы ожидаем, мы навсегда останемся виноваты в том, что они не ушли в лес. Впрочем, мы будем виноваты в любом случае, что бы ни произошло…

– Но я их не отговаривала и не уговаривала, – возразила его молодая жена.

– Какая разница, – отозвался Долль, тяпкой срывая с колышка проволочную петлю. – Главное, что наши дорогие соседи теперь нашли козлов отпущения на случай, если что-нибудь – что угодно – пойдет не так. – Он смотал проволоку. – Они нам ничего не спустят, будь уверена! Они и раньше во всех своих бедах винили окружающих, а не самих себя – вряд ли они вдруг изменят своим привычкам!

– Ну что же, от нас не убудет, – ответила молодая женщина с язвительной усмешкой. – Нас в этом городишке всегда не любили – а уж чуть больше или чуть меньше, какая разница?

Она кивнула мужу и ушла в дом.

Время до вечера тянулось мучительно долго. Снова они томились в ужасном ожидании, которое, как они надеялись, осталось позади – и как часто в грядущие дни и месяцы им еще предстояло ждать, ждать, ждать! Иногда Долль делал перерыв в работе и шел на берег озера, один или с женой: за гладью воды просматривался кусочек городской улицы. Они видели пустые, мертвые дома, без признаков человеческой жизни, и только доносился до их ушей непрекращающийся гул незримого обоза, который с жутким гудением, громыханием и воем катился через город на запад.

Наконец – уже начинало смеркаться – молодая женщина позвала всех в дом ужинать. Долль, который в последний час не столько работал, сколько притворялся, что работает, собрал инструменты, отнес их в сарай и умылся на летней кухне. Вся семья уселась за круглый стол, стоявший в углу: старенькая бабушка, Долль, его молодка и двое детей. Разговаривали за ужином только старушка и ее дочь. Дряхлая матрона, которая передвигалась с большим трудом и почти не вставала с кресла, жаждала узнать новости, а дочь в этот вечер охотно удовлетворяла ее любопытство (далеко не всегда она была в настроении это делать). Старушка выспрашивала подробности, требовала, чтобы одно и то же повторяли раза три, и засыпала дочь вопросами вроде:

– А она что сказала? А ты что на это? А она что ответила?

Обычно Долль прислушивался к прихотливому журчанию женских разговоров: его развлекало, как при каждом новом пересказе одна и та же история преломляется в старенькой бабушкиной голове. Но за день от его хорошего настроения не осталось и следа, и он едва сдерживался, чтобы не оборвать этот «трындеж». Он знал, что это было бы несправедливо, но ведь и в несправедливости иной раз находишь удовлетворение.

И вдруг мальчик воскликнул вполголоса:

– Русские!..

С крыльца послышался шорох. Замолкнув, все смотрели, как открывается дверь и в комнату входят трое русских.

– Всем сидеть! – тихо приказал Долль и направился к гостям, вскинув левый кулак в знак приветствия.

Вслед за ним двинулась жена, которая приказ сидеть на месте не отнесла на свой счет. Долль наконец-то снова смог улыбнуться, напряжение и яростное нетерпение улетучились, ожидание кончилось, в книге судеб открылась совершенно новая страница… Он сказал с улыбкой:

– Товарищ! – и протянул гостям правую руку.

В его память навсегда впечаталось, как выглядели и вели себя первые трое русских, вошедших в его дом. Впереди держался стройный молодой человек с черной повязкой на левом глазу. Он двигался легко и проворно, от него исходило что-то светлое. Одет он был в синий китель, на голове – шапка из овчины.

По сравнению с его упругим, изящным станом тот, кто шел за ним следом, смотрелся великаном – казалось, он вот-вот заденет головой стропила. У него было широкое землистое крестьянское лицо с густыми черными усами, в которых уже серебрилось множество седых прядей. Примечательнее всего в этом великане был короткий кривой кинжал в черных кожаных ножнах, висевших поперек серого кителя. Позади стоял третий – совсем еще юный, простодушного вида солдатик, с лицом, которое только начинало определяться. Под мышкой он сжимал автомат с изогнутой обоймой.

Таковы были эти трое русских – долгожданные гости, навстречу которым Долль шагнул, вскинув левый кулак и протянув правую руку, со словом «товарищ» на устах.

Но когда он это сделал, когда остановился перед гостями в этой позе, произошло нечто странное. Левый кулак опустился, правая рука Долля уползла в карман, и с его губ не слетело вновь слово, с помощью которого он пытался дать понять пришлецам, что им здесь рады. Улыбка растаяла, на лице отразилась мрачная задумчивость. Он опустил взгляд, устремленный на троих русских, и уставился себе под ноги.

Как долго эта сцена длилась – две, три минуты, а может, считаные секунды, – Долль впоследствии сказать не мог. Внезапно синий мундир протиснулся между ним и его женой и потопал вглубь дома; остальные двое последовали за ним. Ни герр, ни фрау Долль не двинулись с места: стояли молча, избегая встречаться глазами. А потом мальчик крикнул:

– Смотрите, опять они!

И правда, трое русских уже были на заднем дворе. Они прошли через летнюю кухню, стремительно миновав всего каких-то четыре комнаты дома. Не задерживаясь и не оглядываясь, словно точно зная, куда идут, они миновали сарай, ступили на причал, забрались в лодку, отвязали ее и вскоре исчезли за прибрежными зарослями.

– Уплыли! – снова сообщил мальчик.

– Придут и другие! – заявила молодая женщина. – Это, наверное, первая проверка: в каком доме кто живет. – Она бросила быстрый взгляд на мужа, который по-прежнему стоял, засунув руки в карманы и погрузившись в мрачные раздумья. – Идем! – сказала она. – Надо скорее поесть, а то суп остынет. После ужина сразу уложим детей и бабушку спать. А сами еще немножко посидим. Чувствую я, сегодня вечером или ночью придут и другие.

– Наверняка, – согласился Долль и вслед за женой вернулся за стол. При этом он подумал, что даже голос у нее совершенно переменился: исчезла живость, с которой она рассказывала о своих дневных приключениях. Она тоже что-то заметила, подумал он. Но точно так же, как и он, не хочет об этом говорить. Вот и славно.

А потом он стал тешить себя мыслью, что жена, может, вовсе ничего и не заметила, а голос у нее зазвучал иначе потому, что им опять предстояло ждать – ждать следующих русских гостей. Ничего хуже ожидания не было сейчас для немцев, но именно оно им было уготовано – на дни, месяцы, а то и годы вперед…

Между бабушкой и детьми завязался оживленный разговор, в котором участвовала и молодая женщина. Естественно, речь шла в основном о трех визитерах, имевших столь пеструю наружность, какой они не привыкли видеть у своих, немецких солдат (или привыкли так давно, что уже не обращали внимания). И всех занимал вопрос: получат ли они назад лодку, вернут ли ее русские?..

Долль в этих разговорах не участвовал: за весь вечер он вообще не проронил ни слова. Слишком сильная буря бушевала в его душе. Лишь раз он спросил у жены:

– Ты обратила внимание, как они на меня посмотрели?

На что Альма – так же тихо и очень поспешно – ответила:

– Да брось ты! Тот русский у аптеки сегодня посмотрел на меня точно так же: будто я стена или животное.

Долль коротко кивнул, и больше супруги об этом не говорили – ни в тот день, ни после.

Но Доллю все представлялось, как он стоит перед этой троицей, на лице улыбка, на устах слово «Товарищ!», кулак вскинут, правая рука протянута для рукопожатия – как все это было фальшиво, как стыдно! Теперь он бы все сделал иначе – начиная с самого утра, когда он встал такой радостный и принялся копаться в саду, чтобы «расчистить» путь освободителям. Как он заблуждался!

И он еще пыжился перед соседями: дескать, я встречу русских на пороге своего дома и поприветствую их как освободителей. Вместо того чтобы задуматься о том, что поведала жена, и сделать для себя кое-какие выводы, он лишь укрепился в своей нелепой, глупой позе. Вот уж правда, ничему он за эти двенадцать лет не научился – как бы ни верил в обратное, погрузившись в свои переживания!

Русские имели полное право смотреть на него как на мелкое, злобное, презренное животное – на этого нелепого типа с его неуклюжими попытками подольститься. Как будто приветливой улыбкой и плохо понятым русским словом можно враз перечеркнуть все то, что натворили немцы по всему миру за последние двенадцать лет!

Он, Долль, тоже немец, и он понимал, по крайней мере в теории, что с тех пор, как нацисты пришли к власти, с тех пор, как они стали преследовать евреев, слово «немец», изрядно замаранное еще в Первую мировую войну, с каждой неделей, с каждым месяцем теряло звучание и престиж! Как часто он говорил сам себе: «Никогда нам этого не простят!» Или: «За все за это нам рано или поздно придется расплачиваться!»

И хотя он отлично все это знал, знал, что слово «немец» во всем мире давно стало ругательством, – он сделал то, что сделал, в нелепой надежде, что русские гости поймут: существуют и «приличные немцы».

Все, на что он уповал, ожидая окончания войны, – все рассыпалось в жалкий прах под взглядами трех русских солдат! Он немец, а значит, принадлежит к самому ненавистному, самому презренному народу на всем земном шаре! Этот народ стоит ниже, чем самое примитивное племя из африканской глуши, – ведь оно не принесло на этот самый земной шар столько разрушений, крови, слез и горя, сколько принес немецкий народ. Долль смирился с тем, что, вероятно, не доживет до того дня, когда слово «немцы» очистится от скверны в глазах остального мира, что, возможно, его детям и внукам еще придется влачить бремя бесчестия отцов. Иллюзия, что хватит одного слова, одного взгляда – и другие народы сразу поймут, что не все немцы одинаково повинны в произошедшем, – эта иллюзия тоже развеялась.

И это чувство беспомощного стыда, которое часто сменялось затяжными приступами тяжелой апатии, не ослабевало с течением месяцев – нет, оно только усиливалось, и этому способствовали сотни разных мелочей. Позже, когда в Нюрнберге начался процесс против военных преступников, когда были обнародованы тысячи ужасающих подробностей и стал ясен чудовищный размах немецких преступлений, – все его существо противилось узнанному: он не желал больше ничего знать, не желал увязать еще глубже в этой трясине. Нет! – одергивал он сам себя. Этого я не знал! Что все настолько ужасно, не подозревал! Моей вины тут нет!

Но потом он опоминался. Он не желал снова поддаваться трусливому самообману, не желал снова стыдливо переминаться с ноги на ногу в собственном доме – хозяин, по праву презираемый гостями. Врешь! – говорил он сам себе. Я видел, как начинались гонения на евреев. Впоследствии мне часто приходилось слышать, как обращаются с русскими военнопленными. Может, в глубине души я и негодовал, но я палец о палец не ударил, чтобы этому помешать. И если бы все, что я сегодня знаю о немецких зверствах, я знал и тогда – вполне вероятно, что я бы все равно сидел сложа руки, бурля беззубой ненавистью…

Доллю пришлось проделать большую внутреннюю работу, чтобы признать: он тоже грешен, тоже виновен и, будучи немцем, не имеет больше права на равенство с другими народами. Его будут презирать, и он это презрение заслужил. А ведь он всегда собой гордился, назаводил четверых детей, и им еще расти и расти, учиться самостоятельно думать, но они уже многого ждут от жизни – и на какую жизнь обречены!..

О, как хорошо Долль понимал своих соотечественников, когда снова и снова слышал или читал, что немалая часть немецкого народа впала в полнейшую апатию. Наверняка многие чувствовали себя так же, как и он. И себе, и им он желал сил вынести все то, на что они отныне осуждены.

Глава 3

Покинутый дом

Внешне жизнь Доллей существенно изменилась уже в первые дни после прихода победоносной Красной армии. Они, как и все остальные, привыкли сидеть дома и заниматься своими делами, а теперь русские объявили всеобщую рабочую повинность, и волей-неволей пришлось подчиниться, чтобы заработать свой кусок хлеба – и поначалу это был очень маленький кусок. Не было еще семи, когда супруги выходили из дому и тащились в город на сборный пункт. По пути к ним часто присоединялись соседи, но чаще всего им удавалось избавиться от спутников и остаться вдвоем, к чему они так привыкли за годы брака.

Так они и шагали сквозь свежее майское утро: Долль был погружен в свои мысли и вполуха слушал болтовню жены, время от времени роняя «да-да» или «так-так» – этого вполне хватало. За способность тараторить без умолку Долль некогда окрестил жену «мой прибойчик». Ее лопотание напоминало ему о давних прогулках по побережью, когда море постоянно шумело рядом.

Но едва они приходили на сборный пункт, которым служил школьный двор, привычному уединению приходил конец, и «прибойчик» затихал: мальчиков и девочек строили, пересчитывали и переписывали отдельно, после чего посылали на разные работы. Если повезет, при отправке удастся крикнуть друг другу, кого куда назначили, кто чем будет занят весь этот длинный день, который предстоит провести в разлуке. «Я иду убираться!» – крикнет она. А он в ответ: «Мешки ворочать!» Позже всех распределили на постоянные работы: он сделался пастухом, а она – носильщицей.

Часто бывало, что встречались они только поздно вечером: оба были измучены непривычной работой, но оба старались, чтобы супруг этого не заметил. Он с иронией рассказывал о трудностях своей пастушьей жизни: коров в стаде больше тысячи, все они из разных коровников и единым стадом себя не чувствуют, а потому все время норовят разбрестись кто куда или поживиться посевами зерновых. Вообще-то пастухов было восемь человек, но его коллеги предпочитали торчать на одном месте и чесать языками. Они вели настоящие мужские разговоры: неужели так и дальше пойдет, а ведь выдаваемого хлеба и одному человеку мало, не говоря уж о целой семье, да уж, иначе мы представляли себе мирное время, да еще нацисты опять стараются занять местечки потеплее – совершенно бессмысленный треп, безмерно Долля раздражавший.

Тем временем стадо разбредалось, перебиралось из зарослей мышиного горошка в посевы ржи, и Долль носился как угорелый за всей этой тысячей коров, швырял в них камни, охаживал дубинкой и в конце концов, выбившись из сил и совершенно измучившись, садился на камень отдышаться, огорченный, возмущенный и отчаявшийся. Тут как раз и появлялся русский верховой, чтобы проверить пастьбу. Остальных пастухов, которые с умом выбирали себе место точить лясы и издалека видели верхового, проверяющий заставал за работой, а измотанного Долля сурово отчитывал за леность. Но тот не мог заставить себя поступать так же, как другие. Манеру работать только для отвода глаз, а на самом деле ничего не делать, он считал отвратительной – как это типично для солдатского взгляда на жизнь, где даже «тепленькое местечко» снискивает уважение!

Хорошего в этих пастушеских буднях было немного – разве что, загнав вечером скот, пастухи, даром что целый день чесали языками, имели право явиться к украинским молочникам с бидоном любой величины, который те до краев наполняли молоком. Поэтому дома у Долля по вечерам ели суп, который и стару и младу шел на пользу.

Впрочем, что касалось добычи съестного, вклад фрау Альмы в прокорм семьи был гораздо больше, а ее сноровка явно превосходила сноровку мужа. Ей – а также еще трем-четырем десяткам женщин и девушек – было поручено перетаскать продовольственные запасы из части, которую прежде занимали СС, в большой амбар при железной дороге. Путь был неблизкий, и мешки часто бывали набиты всякими тяжестями, так что женщины надрывались под непосильной ношей.

Но наибольшее негодование вызывало то обстоятельство, что все эти мясные консервы, жестянки с маслом, сыром, молоком и сардинами, банки молотого кофе, бруски спрессованного листового чая, коробки с шоколадным порошком (а также батареи винных и коньячных бутылок и бесчисленные пачки курева) – да, женщин-носильщиц возмущало до крайности, что все это продуктовое изобилие много лет утаивалось от бедствующих женщин и голодающих детей – детей, из которых многие ни разу в жизни не пробовали шоколад. И ради чего? Чтобы запихать все это в ненасытные глотки наглых, властных молодцев из СС, которым Германия была обязана изрядной долей своих несчастий.

С тех пор как дети хлестали вино из бутылок, стоя перед самой крупной гостиницей города, большая часть населения усвоила новое представление о собственности: люди считали, что все эти продукты причитаются им по праву. Сколько времени корыстолюбивые, жадные торговцы их обделяли – теперь они имеют полное право взять то, что само просится в руки! Дорога от эсэсовской части была длинная, непосильная ноша давила на спину: то и дело какая-нибудь женщина скрывалась в зарослях у дороги, а когда вновь появлялась и вместо головы растянутой колонны, где шагала раньше, пристраивалась в ее хвост, мешок был полон уже на три четверти, зато в кустах был припасен ужин для целой семьи.

Фрау Альма была не щепетильнее своих товарок: ее, как и большинство других, дома ждали дети, которые давно изголодались по жирной пище и тоже были не прочь узнать, каков на вкус шоколад с молоком. Как и другие женщины, она делала тайники в кустах, а когда заметила, что либо ее товарки, либо те, кто наблюдал за ними издалека, еще до конца рабочего дня успевают в эти тайники запустить лапу, стала еще смелее. Спрятавшись в кустах, она пропускала всю колонну. Как только хвост колонны скрывался из виду, она спешила к знакомым, жившим неподалеку, и там оставляла весь мешок – его содержимое потом делилось между двумя семьями. А когда колонна возвращалась назад, она уже поджидала в кустах и потихоньку затесывалась в толпу женщин с пустым мешком в руках.

Разумеется, товарки не могли не заметить ее отсутствия – они подначивали и подкалывали Альму; но, поскольку все занимались примерно одним и тем же, ей все сходило с рук. Что же до русского конвоя, шагавшего в голове и в хвосте колонны, они происходящего то ли не замечали, то ли не желали замечать. Вероятнее все же второе: все они наверняка знали, что такое точащий голод, и проявляли великодушие – пусть даже по отношению к ненавистному им народу, который их собственных жен и детей морил голодом безо всякой жалости.

А вечерами Альма сидела с мужем и, пока на самодельной печке варился «его» молочный суп, она при свечах – электричества больше не было – хвасталась своей добычей. На первое теперь всегда были бутерброды с сардинами, а на второе молочный суп, в который добавляли шоколадный порошок. Они не ели, а жрали, до отказа набивая животы, – все, от пятилетней Петты до старенькой бабушки, которая еле ходила. Они не думали ни о последствиях переедания, ни о беспокойном сне, который и без того не приносил отдохновения, – не думали ни о завтрашнем дне, ни о том, что неплохо бы что-нибудь припасти на будущее. От мыслей подобного рода их отучили годы бомбардировок. Они вновь стали детьми, которые живут сегодняшним днем, не думая о том, что будет завтра, – вот только детскую невинность они давно утратили. Эти двое, пастух и носильщица, были выкорчеваны из привычной почвы: прошлое ускользало от них, а будущее было слишком туманно, чтобы отягощать себя думами о нем. Безо всякой цели они дрейфовали туда, куда нес их поток жизни, – а зачем люди вообще живут?

Шел ли Долль рано утром с женой на работу, спешил ли вечером домой с пастбища, путь его всегда пролегал мимо большого серого дома с вечно закрытыми ставнями, который производил отталкивающее и мрачное впечатление. На двери висела латунная табличка: она давно поблекла от старости, во вмятинах скопилась зелень. На табличке значилось: «Доктор Вильгельм, ветеринар».

Когда Долль с женой впервые после великого перелома проходили мимо этого угрюмого дома, Альма сказала:

– Он, кстати, тоже покончил с собой – ты слышал?

– Да… – пробормотал Долль, и по его тону было ясно, что он не хочет это обсуждать.

– А вот я, – гневно воскликнула Альма, – а вот я рада, что этот старый хрен сдох! Ух, как я его ненавидела – до сих пор вспомнить тошно…

– Ну ладно, ладно, – перебил ее Долль. – Он умер, пора о нем забыть. Не будем больше об этом.

И они действительно больше об этом не говорили, а когда проходили мимо заброшенного дома, доктор Долль демонстративно отворачивался, в то время как его жена окидывала жилище ветеринара сердитым или насмешливым взглядом. Их поведение красноречиво говорило о том, что забвением тут и не пахнет; да они и сами прекрасно знали – хоть и молчали, – что забыть не смогут и не захотят. Слишком уж много огорчений причинил им ныне покойный ветеринар доктор Вильгельм.

На табличке он гордо именовал себя ветеринаром, а на деле был таким трусом, что едва ли хоть раз отважился подойти к больной лошади или корове. Для крестьян это не было тайной, поэтому звали его разве что свиней от рожи привить – так и прилепилось к нему прозвище «Виллем-порось». Это был крупный, тяжеловесный мужчина за шестьдесят, с землистым лицом, на котором застыла гримаса омерзения, будто он все время ощущал на языке привкус желчи.

Этот самый ветеринар был совершеннейшей посредственностью, но один-единственный талант у него все же имелся – тончайший вкус к винам. Шнапс и пиво он тоже пил, но только ради алкогольной составляющей, так как давно превратился в так называемого «выпивоху»: потреблял умеренно, но регулярно. Однако к вину он питал настоящую страсть, и чем лучше был сорт, тем больше радости он приносил доктору Вильгельму. Даже желчные складки на его лице разглаживались, и появлялась улыбка. Для человека с его доходом это было весьма дорогостоящее увлечение, но он ловко ухитрялся раздобыть желаемое.

После пяти вечера ничто не могло удержать его дома: даже самый экстренный вызов не заставил бы его пойти к больному животному. Он брал трость, надевал тирольскую шляпу с кисточкой и штаны три четверти и торжественно шествовал по улице, широко расставляя ноги.

Первым делом доктор Вильгельм – Виллем-порось – заходил в расположенный неподалеку трактир, с которого исправно собирал винный оброк, пока жив был хозяин, сам большой любитель выпить. После его смерти заправлять трактиром стала вдова, но постепенно дело взяла в свои руки младшая дочь, девушка весьма своенравная и никогда не церемонившаяся с теми, кто ей не нравился, – а ветеринара доктора Вильгельма она сильно недолюбливала.

Эта самая дочь, к превеликому огорчению ветеринара, все чаще вместо заказанной бутылки приносила лишь бокал, в то время как на другие столики бутылки очень даже подавала. А если он начинал возмущаться, кривя желчно-горький, щелкунчиковый рот и выговаривая слова, по своему обыкновению, длинно и врастяжку, она тут же срезала его своим быстрым, острым язычком и заявляла: «Вы требуете вина каждый день, а другие время от времени – вот и вся разница! Еще не хватало, чтобы вы в одну глотку выглушили все наши запасы!»

Или вообще ничего не отвечала. Или говорила, хватаясь за бокал: «Ну, раз бокал вам не нужен, я его, пожалуй, унесу. Выпивать его вы вовсе не обязаны!» Одним словом, она изо дня в день ясно давала ему понять, что он со своей страстью к выпивке целиком и полностью зависит от ее настроений. Но как бы она ни бранилась и как бы мало ни наливала, он лишь горько вздыхал и на следующий день являлся снова: он давно потерял и стыд, и чувство собственного достоинства.

Потом ветеринар, так же величественно ступая широко расставленными ногами, через полгорода следовал из трактира к местному вокзальчику и без нескольких минут шесть вступал в зал ожидания второго класса. Там ему часто везло: среди завсегдатаев, в число которых входил и он сам, нередко удавалось встретить местного богатого зерноторговца, который охотно угощал его вином. И даже если тот сидел за отдельным столиком с одним или несколькими гостями, ветеринар и тогда к нему подходил, осведомлялся серьезно: «Разрешите?» – и чаще всего его приглашали присоединиться к компании. Тут доктор Вильгельм пускал в ход другое свое умение: у него имелся изрядный репертуар грубых деревенских шуточек и баек, которые он рассказывал на настоящем, исконно-посконном нижненемецком. Эти анекдоты вызывали целые взрывы хохота, в то время как его желчная физиономия оставалась каменной, что усиливало комический эффект и поднимало клиентам зерноторговца настроение.

В общем и целом в вокзальном буфете ветеринару всегда удавалось чем-нибудь да поживиться. Он захаживал туда уже не один десяток лет. Не один десяток лет с шести до восьми он сидел за одним и тем же столиком, в первое время с женой, после ее смерти – один. Буфетчик Курц тоже его не очень-то жаловал, но все же у него не поднималась рука совсем не угостить старого знакомого.

На страницу:
2 из 6