Полная версия
Бич Божий. Божье знаменье (сборник)
Погоревав о погибших собратьях, венеды разошлись.
В тот же самый день с берегов Немана во все края венедской земли, к Висле, к Балтийскому прибережью, на полночь, вплоть до поселений Курон, поскакали тайные гонцы с известием о выселении: в Галлию, к Понтийскому морю и на полночь, за море. Гонцы должны были обскакать города, веси, вообще все поселения и места, где только ступала нога венеда-славянина, объявить имена предводителей: Радогоста, Олимера и Болемира и внушить народу необходимость выселения.
Выполнить это было не трудно, потому что угнетаемый готами народ давно уже ожидал чего-то и даже роптал на своих, оставшихся в живых, князей за то, что они для спасения его не принимают никаких мер. Всякая мера для народа была хороша и выполнима, а тем более – выселение. Перед глазами венедов были примеры выселений, которые избавляли народ от гнета победителей и неурожаев земли лучше всяких жертвоприношений и даже общих восстаний на своих врагов.
Вскоре все населения венедские, малые и большие, города и веси знали о решении тайного сборища. Сельбища венедские закипели, как муравейники. Начались сборы к выселению. Сначала сборы производились тайно, но потом мало-помалу они начали производиться слишком даже явно. Все делалось на глазах готов, которые сначала недоумевали, не понимая значения этого домашнего, вовсе не угрожающего им движения, но потом, когда они узнали причину его, начали принимать свои обычные меры к прекращению выселения. Но меры их ни к чему не привели. Это была не сила, стоявшая на поле битвы, где брало верх превосходство силы над силой и где одна из сил совершенно изнемогала или исчезала. Нет, это была другая сила: сила беспрерывного наплыва.
Терпеливо и с любовью начала ухаживать Юрица за хворым князем. Она следила за каждым его движением, за каждым вздохом, предупреждая малейшие его бессознательные, как больного, желания. Болемир, однако, выздоравливал медленно. Только через две недели после того, как его принесли в хижину Будли, он пришел в сознание.
Это было рано утром, когда Юрица только что обмыла его лицо теплой водой и приложила к его ранам какие-то снадобья, доставляемые ей старой Деваничей. Снадобье это заметно помогло князю.
Сидя у распахнутого окошечка, в которое назойливо врывался и свежий вешний, пропитанный запахами трав и деревьев ветерок, и голос иволги, усевшейся на соседней липе, и торжественный, как бы сдерживаемый кем-то шум могучего бора, – Юрица мурлыкала про себя песенку, ежеминутно оглядываясь на лежавшего без движения князя, который, казалось ей, спал еще.
Но князь уже не только не спал, но даже и очнулся от того болезненного забытья, которое томило его со дня ужасной казни: сознание начало понемногу работать в его голове.
Не открывая глаз и не шевелясь, прислушивался князь к любовной девичьей песне Юрицы и понемногу, сначала смутно, потом все яснее и яснее, стал понимать ее; голос песни показался ему знакомым: он слышал его где-то и когда-то, но это было давно, очень давно, как будто тогда еще, когда он был маленьким и бегал по хмурым лесам своей родины, отыскивая беличьи гнезда.
Князь начал припоминать: когда и где он слышал подобную песню. Кто ему пел ее? И кто теперь поет?
Но в голове у него все путалось, мешалось, и он никак не мог припомнить, кто и когда напевал ему такую песню, да и кто теперь поет – тоже не знает; но как будто видит, откуда исходят эти успокаивающие его звуки…
Он видит еще поле: на поле тихо и глухо бегают тени – не то людей, не то каких-то длиннокрылых птиц, не то кресты передвигаются с места на место; кругом дремучий бор, густой, высокий, темный; а вблизи где-то как будто ручей журчит… Князю хочется отыскать этот таинственно журчащий ручеек, он силится шагнуть к нему, но ноги его вдруг повисли в воздухе, а кто-то сверху сильно, до боли, схватил его за руки… Князь хочет крикнуть, позвать кого-нибудь на помощь, но язык его не ворочается; в это же время его что-то начинает качать в воздухе, все сильнее, сильнее и вдруг – его куда-то кинуло и больно придавило. И чувствует он, что начинает задыхаться, в глазах блещут огни, искры, цветные круги, а вокруг – все стучат, все стучат… Кто?.. где?.. он разобрать не может… Тут уж он как будто подбежал к ручью, глотнул несколько капель холодной воды и успокоился; только в ушах его долго-долго гудело что-то, не то стон, не то плач с завываниями, не то шум отдаленной битвы. Потом стон этот, плач и гул начали постепенно смолкать, делаться все тише и приятнее и наконец превратились в тихую любовную песню, которую теперь поет кто-то; слова песни и напев знакомы ему, любы, глубоко западают в его душу, и он хочет, чтобы она, песня эта, не смолкала…
Но кто же поет ее?.. Где он теперь?..
Князь начал припоминать, где он, почему он лежит, но и этого не мог припомнить; в голове его было смутно, тяжело, ему казалось, что он только что вышел откуда-то, где его держали в темноте, но как долго – не знает. Время это как будто кануло куда-то, исчезло навсегда, и он снова начал оживать. Из этого темного времени у него в уме только и осталось одно слово: «начинай». Остальное все странно, смутно, непонятно…
Что же это такое?..
А песня все льется и льется, как будто ей и конца нет.
Кто же это поет? Где?
Князь поднял отяжелевшие веки, и глаза его встретились с другими глазами; кротко и ясно смотрели они на него и словно о чем-то спрашивали. Крупные, ясные, с длинными ресницами, они, чудилось ему, обдавали его, как солнцем, своими лучистыми взглядами. Сначала князь видел одни только эти глаза, но потом он рассмотрел и русую маленькую головку. И хорошо ему было смотреть на эту русую маленькую головку и на эти крупные ясные очи…
– Кто ты? – спросил князь, впившись взорами в это стоящее перед ним прекрасное видение.
– Юрица, – послышалось ему в ответ, – внучка Будли, старого князя. Ты у нас.
Князь молчал.
Но он хорошо знал старого князя Будли, отпустившего его на бой с поработителями родины; он даже помнил ту минуту, когда старый князь, впиваясь в него своими безжизненными глазами, как бы хотел постигнуть его сокровенные мысли, измерить силу его воли для предстоящей борьбы, и потом, тихо положив на его голову старческую свою руку, знаменательно проговорил:
«Мы погибнем, но дети наши, славяне, создадут великое царство и будут великим народом. Прольем же для детей наших кровь свою, дабы они польстились нашим примером и не забыли нас!»
Слова старого князя глубоко запали в душу Болемира.
Поднимая восстание против готов, Болемир шел на верную смерть.
Мысли Болемира при этом воспоминании вдруг прояснились: ему стало понятно, почему он так долго находился в забытьи, чувствовал боль в руках, ногах, в груди и почему в голове его проходили такие странные, подавляющие душу мысли и виды.
Болемир знал готскую расправу: он был распят.
Но по какому же случаю он жив? Кто спас его? Неужели старый князь Будли? Или еще кто-то: та, которая сейчас говорила с ним, пела ему такую сладостную песню и склоняла над ним свою русую головку с большими ясными очами?
Но князь не помнит ее… И жаль ему стало, что он прежде не знал этой русой головки, и почему-то досадно, что, глядя на нее, перед ним невольно восстал другой образ, менее прекрасный, но более близкий ему: князь вспомнил о своей невесте…
«Где же она теперь? – мелькало в голове князя. – Зачем она не подле меня?..»
А русая головка все стоит над ним, а ясные очи все глядят на него.
– Может, ты хочешь чего? Скажи – я принесу, – заговорила Юрица, которой сделалось жутко от пристального на нее взгляда хворого князя.
Князь как бы понял испуг девушки, закрыл глаза и тихо, с расстановкой, проговорил:
– Что же ты не поешь? Пой… Мне хорошо…
Невыразимо приятно сделалось Юрице от этой незначительной и почти бессознательной просьбы Болемира; она вся, неизвестно почему, вспыхнула, застыдилась и робко посмотрела на дверь.
У дверей никого не было, но ей показалось, будто кто-то подглядывает за ней. Сердце ее между тем билось, как пойманная птичка.
Радостная, смущенная, Юрица села подле князя и запела свою прежнюю песню, но не так тихо и бессознательно, как прежде; она запела ее, стараясь в глубине души своей нравиться князю.
Перестав петь, Юрица глядела на князя, как бы ожидая от него какого-то слова.
Князь молчал, даже не открыл глаз своих, но Юрица поняла князя: лицо князя выражало неизъяснимое удовольствие. Всегда, как у больного, изжелта-бледное, худое, страдальческое лицо его вдруг как будто просияло: легкий румянец покрыл его, края губ сложились в приятную улыбку, подбородок дрогнул…
Вскоре Болемир совсем оправился: он начал вставать и ходить.
Радостно встретил выздоровление его старый князь Будли.
В хижину Будли, на поклон к ожившему, приходили уже и другие венеды, и между ними часто велись долгие беседы, касавшиеся выселения.
Болемир слушал всех, давал клятвы исполнить волю народную и только ждал, чтобы совсем оправиться и двинуть народ к Понтийскому морю, где в то время тоже преобладали готы, переселившиеся туда около 189 года по Р. X.; но еще много оставалось незаселенных мест, по которым блуждали разные кочевые народы, выходцы из Азии и закавказских земель.
Было положено взять Киев, город на Днепре, и основать там столицу венедскую.
На советы стариков каждый раз пробирался и внук Будли, Аттила.
В то время когда старики, усевшись в кружок, вели свою тихую беседу, передумывали, вспоминали, раскидывали умом-разумом, как делу лучше быть, – Аттила забирался в угол хижины и жадно прислушивался к речам стариков.
Старики по ходу разговоров часто вспоминали о притеснениях своих гонителей, готов, проклинали это, невесть откуда явившееся племя, которое не имело ни родины, ни доблестных вождей, вторгалось всюду нежданно-негаданно, все било, резало, рушило и утверждало свое владычество с помощью жестокостей.
И отрок Аттила видел, как старики, сами на себе испытавшие эти жестокости, содрогались при этом и в сотый раз давали клятвы: или погибнуть, или освободиться из-под гнета страшилищ. Отрок видел, как его дедушка поднимал при этом старческую, дрожащую руку, падал на колени и заклинал всех, заклинал своей родиной, детьми, женами, отцами, братьями, сестрами и всем дорогим для каждого исполнить данное ими обещание.
Старики клялись.
Слушая все это, у Аттилы, в его еще детском существе, тоже закипала вражда к неведомым пришельцам, и он тоже давал себе клятвы, когда подрастет, жестоко преследовать готов. К тому же часто упоминалось и имя его отца, Мундцука, который погиб в борьбе с готами, и имена его родных, погибших или на крестах, или в неволе у готского короля Эрманарика.
Говорили старики и о том, как их отцы вооруженной рукой вытеснили когда-то готов из своей земли, и они должны были уйти от них на Днестр, где они снова усилились, воевали с римским императором, Каракаллой, Севером, покорили Дацию, Тавриду, переправились за море, возвратились оттуда и вдруг нежданно-негаданно снова покорили их, венедов, утвердились между ними, и вот уже более ста лет короли их не знают предела своим жестокостям против венедов, которым мстят за одержанную ими когда-то победу.
Маленький Аттила задумывался и спрашивал себя:
«Отчего же венеды теперь не могут прогнать от себя готов?»
Когда же он оставался с дедом наедине, то и ему задавал этот вопрос.
Старый князь молчал и печально покачивал головой: старик тоже не мог разрешить ему такого мудреного вопроса.
Однажды Аттила, улучив минуту, спросил даже о том и у Болемира.
Странно посмотрел Болемир на внука Будли, долго сидел молча, потом взял его за руку и привлек к себе.
– Ты хочешь знать, дитя, отчего мы теперь слабы и не можем победить наших гонителей?
– Отчего, скажи?
– Оттого, – ласково говорил Болемир, – что у нас нет хороших предводителей.
– А ты?
– Я не хороший: я не умею побеждать. Я вот хотел было выгнать из нашей родины готов, да не смог. Они поймали меня, а вместе со мной и других князей и распяли нас. Я вот только один и остался жив.
– Так кто же их прогонит, скажи?
– Ах, дитя, дитя! Многое ты хочешь знать! Ты хочешь знать то, чего и мы, люди рослые, не знаем.
Аттила потупился и покраснел; досадно стало ему, отчего это никто ничего не знает.
Глядя на Аттилу, Болемир как будто понял невзгоду, закипевшую в детском сердечке Аттилы, потрепал его по плечу и заговорил не тем уже тоном, которым он прежде говорил, как бы подделываясь под его детские понятия, а заговорил тем тоном сурового мужа, который вполне чувствует свои силы и рассчитывает на верную победу. Князь понял, что перед ним стоит не отрок, а юноша, в голове которого бродят достойные мысли и достойные вопросы.
– Я побью готов, – говорил Болемир, – я выгоню их из нашей земли и пойду дальше. Я буду громить Рим, буду громить фракийцев! И Рим и фракийцы – враги наши. Они всегда оттачивали на нас свое оружие и считают нас не людьми, а зверями дикими, которых и бить можно, как зверей диких. Не мы звери – они звери. Мы не бегаем за чужим добром, мы не грабим соседей наших, не берем их жен и дочерей в рабство. А они? Они все это делают и хвастают, что они первые люди в мире. Изнеженцы они, а не первые люди! Им золото нужно, рабы, безумные женщины, дети для растления и кровь человеческая на арене цирка. Они травят людей зверями и рукоплещут стонам человеческим! Безумцы! Забыли они, что всему бывает конец. Придет конец и их безумию. Я вразумлю их. Я напомню им, что есть люди, есть целые народы, которые не золотом и не дворцами своими сильны, сильны волей, благоразумием и желанием мира. Зачем все они поработили нас? Зачем они отняли богатство наше – земледелие и наши янтарные промыслы? У них ли своего золота мало? Нет, не мы звери – они звери! Я им напомню обо всем!
Увлеченный своими мыслями, Болемир забыл, кто перед ним стоит, а обращался к Аттиле, как к равному себе витязю, испытанному в боях.
– Да, я им напомню обо всем! Я всех за собой поведу! Как стая воронов поднимается над издыхающим в поле конем, так и мы поднимемся над издыхающими нашими ворогами! Мы всех заклюем! Все наше будет! И готы, и Рим, и Византия, и земли малоазийские! Если мы этого не сделаем, то племя наше или совсем будет уничтожено, или мы будем у них вечными рабами. А кто из нас предпочтет достойную смерть низкой неволе!
– Никто! – утвердительно сказал Аттила, сверкая своими детскими выразительными глазенками.
Болемир измерил храбреца взглядом и хотел улыбнуться, но улыбка почему-то застыла на его губах. В этом детском «никто» Болемиру почудилось нечто знаменательное, даже угрожающее; что-то как бы роковое и как бы грозное прозвучало в этом коротком слове, произнесенном стоящим перед ним невзрачным, некрасивым существом. Сколько в нем было твердости, сколько самоуверенности!
Болемир еще раз посмотрел на Аттилу внимательно. Аттила стоял уже с потупленным взором, запустив правую руку за пазуху; он как будто удерживал порывы своего сердца и думал о чем-то.
«Нет, я еще хвор, – промелькнуло в голове Болемира, – что мне такое почудилось! Мне почудилось, будто отрок сей станет страшилищем всего рода человеческого».
– Возьми меня с собой, князь, когда пойдешь к морю, – заговорил между тем Аттила, – я всюду за тобой ходить буду. Я не оставлю тебя.
– А на кого же ты деда покинешь? – спросил князь.
– А ни на кого. Дед и без меня проживет.
– А он незрячий.
– Юрица его водить будет.
При имени Юрицы в сердце Болемира колыхнулось что-то приятное и вместе с тем жуткое.
«Где она теперь? – подумал князь. – Она в последнюю пору точно боится меня: все убегает, как увидит, и прячется».
– Что же, пойдем? – допытывался Аттила.
– Пойдем! Все пойдем! – крикнул вдруг, как бы озлившись на что-то и на кого-то, Болемир.
Крик этот, наверное, Аттила почел совершенно естественным, потому что стоял перед Болемиром, как и прежде, гордо, невозмутимо.
А на Болемира при мысли о Юрице нахлынуло целым потоком чувство страшного одиночества и горькой тоски. Цели родины, о которых он только что говорил, как будто отодвинулись куда-то на задний план и не имели для него никакого значения. Болемир видел одного только себя и чувствовал одно только свое одиночество, которому нужен был какой-либо исход, какое-либо забытье. Но какое, он еще не угадывал…
– И я пойду? – держался своей прежней мысли Аттила.
– Пойдешь и ты! – махнул рукой князь.
– Коли так, так я буду собираться, – сказал юный храбрец и оставил Болемира одного…
Глава V. Кукушка-вещунья
Загрустила, запечалилась Юрица…
Отчего?
Всегда резвая, веселая, хохотунья на весь лес, она вдруг присмирела: нигде ее не видать, нигде ее не слышно, точно заворожил кто Юрицу.
Смирная, робкая, девочка с раннего утра убегает в лес и сидит там где-то, как зверек какой-либо.
Что с ней?
Допрашивал дед, допрашивал братец, допрашивала старушонка, домоводка княжеская, – никому ничего не говорит Юрица, молчит да глядит на вопрошающих тоскливыми очами.
Подойдет старушка и разжалобится:
– Дитятко ты мое, дитятко! Горькое ты мое, сиротливое! И какая такая напасть на тебя!
Стоит Юрица перед старушонкой и точно вглядывается в ее морщинистое, маленькое лицо, стараясь разгадать, правду ли говорит она и для чего говорит?
А сама все молчит.
Тем временем старушка глядит-глядит на Юрицу да и расплачется, причитая что-то ни для Юрицы, ни для нее самой непонятное.
Постоит Юрица и уйдет, точно и не о ней речь шла: такая сделалась странная.
Подойдет братец.
– Юрица, ты чего? – спросит он угрюмо.
Прежде, бывало, Юрица, хохотунья и резвушка, сейчас рассмеется над братцем, а теперь как будто боится его: стоит, молчит…
Братец был неразговорчив и не любил тратить попусту слов; не отвечали на его вопрос, он и не спрашивал более.
Старый князь Будли тоже о грусти-тоске расспрашивал внучку.
Раз он спросил:
– Старушка говорит: хвора ты. Правда ли, дитятко?
– Нет, дедушка, я ничего.
– То-то гляди, ничего… Да не верится мне что-то. Не вижу я тебя, а чуется мне – нехорошо тебе. Уж не испугалась ли чего? Мы тут собираемся, о войне толкуем, о переселении, кричим, галдим: может, боязно?
– Ах, нет, дедушка, не боязно.
– Да ты не пугайся. Мы тут останемся, мы никуда не пойдем. Куда нам! Да и не покинешь ты меня, внучка, старика хворого.
– Ах, не покину, дедушка!
– Вот братец пойдет. Вот Болемир пойдет. Болемиру идти надобно, он князь мудрый, храбрый. Он много венедам добра сделает, он спасет нас от готов… Ох, тяжко, тяжко, дитятко, жить под началом готов! Мне-то что! Мне ничего! Я человек старый, хворый, не сегодня завтра помру, да другим-то, дитятко, каково! На других, как на волах, готы землю пашут, детей их продают в неволю… Ох, нехорошо им, дитятко, нехорошо! А Болемир спасет их… Он поведет всех недовольных в далекие края, где много земли, много воды, много пастбищ. Там им лучше будет. Готы уже не будут повелевать ими так, как здесь повелевают. А мы с тобой тут останемся. Нам незачем идти, дитятко. Мы и тут век свой доживем. А ты не покинешь меня.
Сказав это, старый князь погладил молоденькую внучку по головке и поцеловал ее.
– Да, не покинешь, Юрица?
Вместо ответа Юрица вдруг зарыдала.
Припав маленькой своей головой на плечо старого князя, она рыдала глухо, неудержимо.
Изумился старый князь, отчего вдруг завыла девочка? Никогда с ней ничего такого не было.
Покуда Юрица рыдала, всхлипывая чисто по-детски, и прижималась к исхудалому лицу дедушки, – дедушка упорно молчал. Брови его надвинулись, лицо изображало душевное расстройство. Знать, неведомое ему горе девичье глубоко тронуло его.
Выждав, когда Юрица приутихла, выплакав первые порывы своей сердечной девической скорби, Будли кротко, ласково заговорил с ней:
– Дитятко, аль неможется тебе?
Юрица не вдруг ответила, она не знала, что сказать дедушке. Немощи у нее не было, напротив, ей даже как будто было хорошо, когда она плакала у дедушкиной груди. Что-то смутное, жгуче-доброе, очнулось у нее в это время под сердцем и опять улеглось там, как спокойное, пригоженькое дитя укладывается в мягкой постельке, под покровом любящей его матери.
Юрица только и сказала:
– Ах, дедушка, дедушка!
Старый князь, казалось, в это время обдумывал что-то или догадывался о чем-то: странно двигались его безжизненные глаза, и бледное морщинистое лицо часто передергивалось едва заметной судорогой.
Помолчав немного, тихо, едва слышно, Будли спросил внучку:
– Юрица, дитятко, скажи: люб тебе князь Болемир?
Юрица, ничего не отвечая, нервно вздрогнула и еще сильнее прижалась к плечу дедушки.
– Чего ж ты молчишь? Скажи, не бойся.
– А ты почем же знаешь, дедушка, что люб? – спрятав свое лицо, кротко спросила девушка.
– Как почем знаю?
– А почем? – будто уже заигрывала с дедушкой юная красавица.
– А потом же знаю, что знаю!
– Вот и неправда, дедушка! Мне Болемир вовсе не люб.
– Ох, ты белка-резвушка! – начал ласкать внучку успокоившийся вдруг старый князь. – Ну что же, коли люб, и ладно. Это хорошо. Пусть люб. На то ты и девонька, чтобы между храбрецов красавца себе поизволить. А я думал что другое. А коли только это – не беда.
– А может, и беда, дедушка.
– Какая же?
– А меня князь поизволит ли?
– Вишь, заговорила про что! Такую пригожую, да не поизволить?
– А нешто я пригожая, дедушка?
– Вестимо, пригожая.
– А ты нешто видишь, какая я?
– Теперь не вижу, а прежде видел.
– Э, дедушка! Я с той поры, как ты меня видел, совсем переменилась…
– Неужто?
– Рябая такая стала, морщинистая, боязно смотреть, право…
И Юрица, быстро поцеловав раз-другой старика, рассмеялась звонко-звонко и неудержимо и убежала…
«Девке молодец желанен», – подумал старый князь.
А громкий смех Юрицы слышался уже на дворе, где-то за изобкой, который потом сменился веселой, несмолкаемой девичьей песней…
В тот же день старый князь Будли говорил с Болемиром.
Болемир совсем оправился, нашел в хижине Будли груду всякого оружия и выбирал себе по руке деревянный щит.
Деревянный щит, стрелы, секира, клевец, молот, двусторонний топор с короткой рукоятью – оружие, которое употреблялось венедами, и вообще славянами, на войне. Конница довольствовалась щитами и двусторонними топорами, которыми сражались с руки и от руки. Топор этот носили при бедре, как меч, рубили им и бросали в неприятеля. Молот тоже, кроме рукопашного удара, кидали во врага.
Клевец назывался еще чеканом (отсюда и слово – чеканить). Пехотинцы метали преимущественно в неприятеля стрелы, и ставились они в большинстве случаев впереди. Щит признавался чем-то священным; его украшали цветистыми красками, и бросить на поле битвы свой щит почиталось величайшим бесчестием, лишающим права присутствовать при жертвоприношениях. Многие из переживших войну не переживали этого бесчестия и вешались.
Когда старый Будли вошел к Болемиру, Болемир любовался только что выбранным по руке тяжеловесным дубовым щитом, на котором довольно грубо была вырезана дубовая ветка и по вырезанному месту раскрашена ярко-зеленой краской.
Болемир взвешивал щит и примерял его к плечу.
– Вот этот будет по мне, – говорил он сам себе, – я с ним далеко уйду.
Примеряя щит, Болемир и не заметил, как вошел старый князь.
– Князь, ты тут? – окликнул его Будли.
Болемир обернулся:
– Тут, батька, тут.
– А коли тут – ладно. Коль стоишь – садись и слушай, что я тебе скажу, князь.
– Я стою, батька. Нашел я по руке щит и любуюсь им. Добрый щит!
– А какой?
– Дубовый и с дубовой же веткой на нем.
– Знаю, знаю. Славный щит! Это щит сына моего, Мундцука, который погиб в битве с готами на Висле. Один воин, не желая обесчестить князя, сраженного вражьим топором, вырвал щит из рук убийцы и принес его ко мне. Что ты, не видишь на нем, князь, крови?
– Нет, крови не видно.
– А была. Весь цветок был обрызган кровью, вражьей ли, сыновней ли – не ведаю. Знать, время стерло ее.
– Я его возьму, батька.
– Возьми, возьми, князь. Да послужит он тебе залогом победы над врагами нашими. Да поднимут тебя воины твои на щит этот, как достойного его. Где он? Дай мне осязать его.
Старый князь ощупал щит и проговорил:
– Сыновний, сыновний щит. Узнаю его.
Старик сел, сел и Болемир, положив осторожно на лавку облюбованный щит.
– Ну, теперь мы будем говорить о другом, – начал Будли.
– Говори, батька, слушаю тебя.
– Ты теперь не хвор, князь?
– Нет, не хвор.
– Это хорошо. Коль человек не хвор – хорошо. Хворый о хвором и думает, а здоровый о здоровом. А мы только и ждали, чтобы ты здоров стал.
– Здоров, батька, здоров.