
Полная версия
Любовь под боевым огнем
– Нет сомнения, что этот опасный безумец идет на Герат! – заключил свою речь почтенный сановник. – Мы же не готовы, чтобы остановить его движение, поэтому пусть Англия поставит ему преграду.
– К сожалению, ваши ильхани нередко ошибаются, – заметил с англосаксонской невозмутимостью сэр Томсон. – По моим сведениям, в Люфтабад прибыло всего шестьсот коней и четыре орудия, но все-таки я желал бы знать, как вы объясните этот поступок русского генерала?
– Я думаю, что он идет на соединение с Абдурахман-ханом. Далее же они пойдут рука об руку на Индию.
– Я привык глубоко уважать ваши всегда мудрые соображения, но полагаю, что теперь они ошибочны. Правда, Абдурахман, убегая из Самарканда, нашел на дороге две телеги с оружием, у которых не было хозяев, но когда он пришел в Кабул, то на дороге в Бомбей он нашел добрую сотню мешков с хорошими индийскими рупиями. Теперь он предпочитает ходить по этой дороге, а не по дороге в Самарканд.
– Но тогда что же заставило русского генерала сделать шахматный ход на Люфтабад?
– По-моему, это очень умный ход. Здесь ваши границы определены так слабо, что покоритель Теке может объявить Люфтабад никому не принадлежащей территорией. Разумеется, ничего подобного допустить невозможно. Не хотите ли поэтому встретиться сегодня же со мной как бы нечаянно у русского посла?
Через полчаса в салоне русской резиденции произошла неожиданная встреча представителей английской и персидской дипломатии. Первый изумлялся, узнав, что победитель Теке гостит в Люфтабаде.
– Известие это я принимаю ad referendum, – заявил сэр Томсон представителю русской резиденции, – но если оно подтвердится, то я буду вынужден присоединить и свою просьбу к желанию высокостоящего сапихсалар-азама. Немедленное отозвание русского генерала из Люфтабада будет простой справедливостью.
Разумеется, представитель русской резиденции ответил совершенной готовностью удовлетворить все законные желания их превосходительств.
Не далее, однако, как на другой день после этого свидания Сапих-салар-азам пробирался уже на улицу Кучей-черак-газ, озираясь заботливо, чтобы его неурочный визит не заметили на улице Кучей-ла-Лезар. Он был прост, как человек, у которого недостает даже краски, чтобы выкрасить хвост своей лошади.
Со всевозможными оговорками и восточными арабесками он сообщил его превосходительству русскому резиденту – по долгу вековой дружбы – что коварная Англия предлагает ему присоединить Герат к владениям шахиншаха, но что он, как верный друг России…
Доверие требовало доверия.
– Меня всегда поражал ваш дар государственного предвидения, – отвечал русский резидент. – Вы, разумеется, поняли быстрее меня, куда клонится предложение Англии. Но, увы, она повторяется! На другой день после вашего согласия в Герате очутится резидент Англии с багажом в виде благоприятного торгового договора. Резидента кто-нибудь обидит… всегда случается так, что их обижают… И тогда Персия будет призвана к ответственности. В ограждение же резидента от оскорблений в его распоряжении очутится батальон спаги, а Персии будет предоставлено положение индийской провинции. Не устрашает ли вас эта перспектива? Что же касается петербургского кабинета, то она представляется ужасной, и я заранее ручаюсь, что Россия не допустит свою добрую соседку до подобного положения. Теперь в Теке не более двадцати тысяч человек, но у нас на Кавказе, вы знаете, стоят всегда наготове два-три совершенно готовых корпуса.
Сапих-салар-азам подтвердил, что именно эту картину предвидел его государственный ум и что он ни за что не согласится подать совет своему повелителю сойти на путь индийских магараджей.
И Герат остался до времени Гератом.
XXXIVРусский резидент признал, впрочем, и по личным дипломатическим соображениям необходимым просить Петербург об отозвании беспокойного генерала из Люфтабада. Петербургские канцелярии единодушно приняли к сердцу это представление; телеграммы полетели за телеграммами. Но телеграф доходил тогда только до Бами, откуда депеши посылались в Люфтабад с нарочными, не всегда исправными. По крайней мере первая телеграмма пропала, пропала и вторая. Тогда третью телеграмму было уже приказано начальнику штаба лично доставить Михаилу Дмитриевичу.
Оставалось повиноваться.
Бросив прощальный взгляд на дорогу в Герат, Михаил Дмитриевич снялся и выступил обратно в Бами. Он уносил с собой наскоро набросанные кроки и один очень важный документ, добытый у Тер-Грегорянца. После потери этого документа владелец его бежал, как потом оказалось, из Люфтабада без оглядки. Письмо было написано по-английски и помечено: «Геок-Тепе, 5 января 1881 года».
«Сэр! – писал, очевидно, очень сведущий агент. – Мои письма о первых двух вылазках текинцев свидетельствуют перед вами об их необычайно воинственном духе и о торжестве их сокрушительных натисков.
Но если вам угодно припомнить, я не предавался иллюзиям и докладывал вам, что без нашей помощи этот дикий народ не устоит против европейского оружия. Предвещания мои сбываются. Вчерашняя вылазка покрыла все Теке позором.
Русский командующий разгадал тактику неприятеля и отразил хитрость хитростью. На ночь он вывел свои войска из траншей и позволил приблизиться вылазке при необыкновенной темноте на расстояние десяти шагов. И только когда в воздухе послышались взмахи текинских шашек, раздалось по всем траншеям грозное русское “пли!”.
Сэр! Еще несколько мгновений текинцы рвались столкнуться с русской грудью, но свинцовый град был неумолим. Нападавшие образовали пораженную ужасом толпу. Площадь, которую она должна была пробежать, чтобы укрыться за стенами крепости от беспощадного истребления, покрыта и теперь перед моими глазами сотнями трупов. Смело утверждаю, что старые фурии, бившие по щекам возвратившихся сыновей своих, поступали несправедливо.
Вы видите, сэр, здесь должна повториться история тех войн, в которых геройский дух сталкивается с европейским оружием.
Поражение текинцев неизбежно. Не скрою от вас, они больше не верят нашим обещаниям и даже затрудняют свободу моих личных действий.
Сегодня я хотел сделать маленькую прогулку за крепостную стену, но меня не выпустили под предлогом опасности со стороны русского лагеря; другими словами, я в плену. К счастью, жена моя пользуется расположением одной уважаемой здесь знатной текинки, что облегчает ужас ее положения.
Думая, что мне не удастся покинуть наших друзей, предаюсь на волю Господа и провозглашаю: да здравствует королева!
Холлидей».
XXXVС окончанием войны на всех ее участников находит нередко величайшее уныние. Природа как бы мстит в этом случае за насилие над ее законами.
Ликвидация в Теке поступила просто: он сровняла могилы, поглотившие тысячи храбрых защитников Голубого Холма, с землей, так что историк может пройти по этой ниве, не потревожив себя и мыслью о прошедшем здесь урагане смерти. Можайского поразила также своей простотой панихида об упокоении душ и таких видных деятелей, положивших живот свой на поле брани, как Петрусевич и Беркутов. Гробы с их останками были заделаны в неуклюжие ящики для отправки в дальние места погребения – одного, кажется, на Кубань, а другого в Петербург.
На панихиду собрались немногие, да и те, как можно было подметить, молились о покойниках как о лицах совсем постороннего ведомства.
Все уцелевшее предъявляло усиленный спрос на так называемые блага жизни. Не говоря уже о георгиевских и анненских темляках, нашлась парочка, предъявившая требование на брачный венец. Она умудрилась воспылать взаимною страстью в самый разгар текинского сидения.
Заговорили, разумеется, и о памятниках на братских могилах, но туркестанцы не сошлись с кавказцами, и экспедиция в Теке осталась без монумента. Впрочем, туркестанцы поставили свою отдельную колонку с именами офицеров, павших на поле брани.
Наконец и прессе открыли уста. Впрочем, первый говор об окончании экспедиции в Теке раздался в иностранной печати:
– «Caveant consules!» – взывал неугомонный Арминий Уомбери в одном из русофобских листков. – Вы дремлете в то время, когда нагайка сибирского казака рассекает уже воздух на вершине Гималаев! Вас не страшит и блеск казачьей пики, которая так приятно щекочет нервы подвластных вам племен. Вы не хотите видеть, что падение Теке обращает ваш азиатский буфер в бочку пороховой мякоти. Вас спросит потомство: почему вы не помогли Теке? Почему вы не были готовы в Герате и Кандагаре? Почему вы допустили северным ордам двинуться с огнем и мечом к берегам Индийского океана? Неужели вы пробудитесь тогда только, когда эти орды освободят двести миллионов населения Индии от вашей опеки. Не рассчитывайте на то, что служители Будды враждуют со служителями пророка. Достаточно одних ваших соляных законов, чтобы они склонились на сторону вашего исторического врага. Еще раз, и быть может в последний, повторю: caveant consules!»
Серьезная часть английской прессы, поддерживаемая судостроителями и пушечными заводами, требовала предъявления России ультиматума при малейшем ее движении к Герату. Герат обращался в боевой шатер всех политиканов.
«Таймс» обмолвилась даже репликой по вопросу: «Где висят ключи к Золотому Рогу? Только безумные могут еще верить, – восклицала она, – что ключи от константинопольского пролива висят в Берлине на перекладине Бранденбургских ворот. Нет! Надвигающийся с севера исторический рок знает, что их следует искать по дороге между Гератом и берегами священного Ганга, и когда загремит на этих берегах русское “ура”, мир содрогнется и минареты Стамбула рассыплются в прах…»
Отечественная пресса ликовала по всем правилам академических словоизвержений. Она больше всего упирала на эпический бой и на тысячи тюрбанов, усеявших поле битвы.
– И вот, как на грех, теке не носят тюрбанов, – заметил Можайский, разбирая полученную почту, – а тут корреспондент самолично видел, как тысячи тюрбанов покрыли поле битвы.
– О, если история вообще так справедлива, то, может быть, и прекрасной Елены не существовало на свете! – не без горечи добавил Узелков. – Думал ли я, например, участвовать в эпическом бое! Между тем участвовал и сам того не подозревал…
Многое смешило и многое печалило в период ликвидации, но всем и каждому хотелось скорее отправиться туда, за море, в Европу!
Ликвидировались и взаимные счеты текинцев; ахалинцы обижались на то, что вместе с ними не разгромили и мервцев.
– Если нас взяли в двадцать два дня, то Мерв вы возьмете в две минуты, – нашептывали ахалинцы своим недавним врагам. – Если против нас было восемьдесят пушек, то против них достаточно пяти пальцев.
– У нас верблюдов нет, – пробовали урезонить мстительный дух ахалинцев, не прощавших своим сородичам и союзникам бегство их после неудачной вылазки 4 января.
– Мы вам дадим верблюдов.
– Но мервцы и сами поклонятся нам.
– Пока будет между ними Улькан-хатун, они не поклонятся, а нам это обидно. Вы не думайте, что пушки, отбитые ими двадцать лет назад у персидского ильхани, очень страшны. Ведь они без колес и лежат на песке, как дохлые верблюды.
Ликвидировались и верблюды. Подрядчик выразил решительное, хотя и не удавшееся намерение получить из казны все, что можно, и скрыться без расплаты с лоучами. Из двадцати тысяч верблюдов, циркулировавших при отряде, уцелело около полтораста голов, а остальная масса досталась в добычу шакалам. Из сотен туркестанских верблюдовожатых пришли к получке денег всего семнадцать человек, которые, замотав свой грошовый заработок в грязные тряпицы, поплелись с кнутовищами в руках через неоглядные пески по направлению к Аральскому морю. Подрядчик запрятал в голенища не одну сотню тысяч рублей.
Ликвидировался и Можайский. Не столько, впрочем, побудили его к тому официальные условия и распоряжения, как телеграмма, которую он почему-то поцеловал, хотя вообще не имел привычки целовать получаемые телеграммы. Она была помечена станцией персидского телеграфа и состояла всего из нескольких слов. «Мы можем увидеться на рейде Энзели. Я в безопасности. Ирина».
– Дядя, к чему ты отправляешься кружным путем, когда можешь высадиться в Баку через двадцать часов? – допрашивал Узелков Бориса Сергеевича.
– Милый, я ликвидирую счеты, – отвечал Борис Сергеевич, – и тебе нет никакой надобности быть вместе со мной. Прощай до Гурьевки или до встречи в Крыму, а не то поезжай в Каир или на Мадейру и основательно полечись. Над средствами не задумывайся.
Все ликвидировались, только одна железная дорога продолжала строиться с большим опозданием и все еще готовиться к войне…
XXXVIВосток и запад Каспийского моря вновь были охвачены лихорадочной деятельностью. Пассажиры торопились пересечь море по кратчайшим расстояниям, чтобы успеть показать миру и друзьям лавры, пока они не поблекли. В лаврах были не одни георгиевские ленточки, мечи и банты, но и черные косынки и шапочки, украшавшие раненые руки и головы.
Можайский отправился на пароходе Тавасшерна.
– А дама, которая ехала с вами в прошлом году, так и осталась в Персии? – полюбопытствовал капитан, принимая своего единственного кругового пассажира. – Я никогда не забуду, с какой самоотверженностью она ухаживала во время бури за больными детьми. Из нее вышел бы превосходный капитан океанского крейсера.
Выше этой похвалы Тавасшерн не придумал бы и в целую навигацию.
– Она овдовела, – отвечал Можайский.
– Овдовела? Ну что же, вдова – это парус, выдержавший шторм.
– И возвращается на родину.
– В Англию?
– Мы встретим ее в Энзели.
– В Энзели? Так вот почему вам понадобилась лучшая каюта на пароходе!
На энзелийском рейде капитан бросил якорь и спустил на воду ботик. Не ожидая приглашения, Борис Сергеевич принял его в свое распоряжение и направился к лодке, которую он давно уже высмотрел в бинокль. С лодки подавали ему сигналы.
Вскоре лодки сошлись на дистанцию сердечных рукопожатий. Пассажиры их забыли при встрече о многом: они забыли об опасности сильных движений на утлых скорлупках, забыли о пароходе и рейде, забыли… и забылись до откровенных и крепких объятий.
– Боже, как ты утомлена!
– Ничего, все тяжелое прошло.
Тавасшерн встретил своего милого доктора с затруднительной для него любезностью. Освободив уже давно себя от сладости поцелуев, он теперь серьезно прильнул к женской ручке… той самой, которая перевязывала размозженную ступню его матроса.
– Ко всему этому, – добавил он, – могу порадовать вас тем, что барометр превосходен, что деток у меня всего трое, и все здоровы, и что у буфетчика плавает отличная стерлядка.
Одолев почетный рапорт, Тавасшерн скомандовал: «Ход!» – до того азартно, точно он намеревался выскользнуть навсегда из Каспийского моря.
– Куда же мы, на Волгу или в Крым? – спросил Можайский. – Если на Волгу, то нужно высадиться в Астрахани.
– Пока на Волгу, а там хоть на край света, – отвечала Ирина Артамоновна. – В это короткое время в моей душе накопилось столько ярких и грозных впечатлений, что я чувствую потребность в умиротворяющем отдыхе. На Волгу, мой милый, мой хороший.
– Ты на Волгу, а я?
– Со мной не хочешь?
– Не то…
– Ты боишься княгини Марьи Алексеевны? Не боишься? Прекрасно! Теперь слушай, в нашем распоряжении имеется неисчерпаемый источник воспоминаний о прожитом и его достанет до конца… Но мне не хотелось бы говорить о минувшем хотя бы только до приезда в Гурьевку. Веришь ли, пробуждение из летаргии не так отрадно, как мое пробуждение, и мне хочется только ходить, говорить, дышать, чувствовать…
– Один вопрос, Ирина, один вопрос: знаешь ли ты, что Холлидей убит во время погони за бежавшими текинцами?
– Я догадывалась и почти знала… но как ты мог узнать?
– При одном из убитых нашли Библию с его инициалами на переплете и с твоими пометками на полях.
Все время перехода от Энзели до Девяти футов и потом до Гурьевки Ирина и Борис Сергеевич свято хранили уговор, и ни одним словом не обмолвились о прошлом. Настоящее их было слишком богато, чтобы прибегать к запасам и складам воспоминаний. Правда, они только ходили, сидели, говорили, дышали… но все-таки не заметили, как поравнялись с Гурьевкой и как Антип Бесчувственный явился с «Подружкой» у пароходного трапа.
Вечером они сошлись на площадке Княжого Стола.
– Какой контраст между прожитыми мгновениями и нынешними, – говорил Борис Сергеевич, не расставаясь с рукой Ирины. – Воображаю, какой ужас тебе пришлось испытать во время осады. Тебя окружал целый мир незнакомых явлений, и на каждом шагу – угроза смерти.
– К счастью, я нашла охрану в ханум, которая дала тебе название якши-аги. В благодарность за то, что я вылечила ее внучку, увы, убитую потом вашими ненавистными снарядами, она оберегала меня от всех бед и приводила ко мне своих женщин петь их заунывные песни.
– А тебя не смущал страх быть узнанной? Могло случайно обнаружиться твое происхождение, и что тогда? Рабство, смерть?
– В моей аптечке нашлась бы доза сильного яда, и я уже подумывала о нем, когда слышала ужасные подробности казни наших пленных. К счастью, надежда на лучшее так свойственна человеку, поэтому я даже искала тебя во время перемирия с крепостной стены, но новизна картины застилала глаза.
– А какие моменты были особенно тяжелы?
– Лично для меня – полночь под Новый год. Помню, я задумалась о милых сердцу людях, как неожиданно раздался страшный залп. То было ваше поздравление с Новым годом. Но и вам жилось нелегко?
– И очень. В людях мы понесли большую потерю, и в числе убитых – графа Беркутова.
– Он… убит?
– Я присутствовал при последних минутах его жизни, и он завещал мне обелить его в твоих глазах.
– О, он ни в чем не виноват передо мной, как ты это знаешь из моего дневника. Кстати о дневнике – возврати его мне. Я внесу в него одну страницу – это описание утра, каким оно представилось мне на второй день после штурма Голубого Холма. Помню и никогда не забуду, как при восходе солнца обезумевшая толпа женщин ожидала поголовного истребления. Покорность судьбе наложила на весь наш стан тяжесть могильной плиты. И вот явился ты с своим словом любви к человеку… и тебе не поверили… а потом я увидела уже тебя на вершине крепостного обвала: ты помогал старухе втащить на верх мешок с припасами. Мне хотелось тогда же броситься к тебе и открыться… но ханум остановила мой порыв. Она советовала не обижать якши-агу. Ты был под ее нравственным покровительством.
– Несмотря на буренджек и туфли, ты выдала себя походкой, взглядом, белизной рук.
Борису Сергеевичу понадобилось при этом взглянуть поближе, те ли он видел тогда руки, которые так доверчиво отдавались теперь его пожатиям. Убедившись, что он не ошибся и что поцелуй нисколько не обидит их, он…
Но о чем же тут говорить? Увлечение воспоминаниями о прожитом было настолько полно и для обоих симпатично, что они не заметили, как наступил вечер. Они не расслышали даже звука почтового колокольчика, возвещавшего приезд князя Артамона Никитича…
– Да где же они?
Услышав голос отца, Ирина бросилась к нему со всей полнотой глубоко охватившей ее радости. Борис Сергеевич, желая предоставить отцу и дочери пережить без помехи первые мгновения их встречи, отошел в сторону.
– Борис, на моей груди достанет и тебе места, – обратился к нему Артамон Никитич. – Повоевали – и довольно, а теперь мир вам и любовь… и даже без объяснений поступков. Успеете объясниться, да и о чем же?
Когда Сила Саввич принес лампы, свет их озарил семейную картину.
– Ирина, ты поседела? – удивился ее отец.
– Отец, я не плачу над своими сединами, не потребует ли только Борис, чтобы я окрасила их к венцу?
Вместо ответа Борис поцеловал седую прядку.
– Эти седины займут лучшую страницу в истории маленькой войны! – заявил он тоном убежденного историографа. – Она будет говорить сама за себя и притом правдивее и Шлоссера, и Вебера, и Гиббона.
XXXVIIШум военной грозы затих и мало-помалу развеялся и исчез во времени и в пространстве. Всем и каждому оставалось подчиниться историческому року и принять продиктованные им условия. Сердечнее всех участников войны подчинились им Борис Сергеевич и Ирина. Только недостаток свидетельства о смерти ее мужа мешал заключить немедленно договор о вечном мире. Наконец после долгих усилий и сложной процедуры этот документ был добыт, и Можайские отправились в Крым любоваться морем, Яйлой и немножко друг другом.
Даже у старого князя пробудилась здесь прежняя энергия, и в те дни, когда Яйла хмурится и посылает млечные тучки к прибрежью, он не отпускает от себя дочь и зятя, и они вместе проходят историю знаменитого сидения под стенами Голубого Холма.
Нескоро улеглись отголоски этого сидения, да и улеглись ли? На этот счет ответит дальнейший ход исторического рока. Ход его замедлился и, кажется, это замедление уязвило самолюбие покорителя Теке.
Несмотря на завидные лавры, выразившиеся в высоком чине и в знатном кресте, Михаил Дмитриевич находился при переходе из военного на мирное положение в дурном расположении духа. По крайней мере он расстался с войсками поспешно и уныло – без традиционного приказа о понесенных трудах и проявленных доблестях, без парада, обедов и салютов. Многие в Красноводске узнали о его отъезде, когда «Чекишляр» выбрался уже в открытое море. Притом же и сама решимость пересечь бурный Каспий на утлой скорлупе указывала на высоко поднятые нервы человека, которому не было и надобности доказывать личную неустрашимость.
«Чекишляр» довольно счастливо пробрался к Царицыну. Здесь народные массы встретили своего любимца с непокрытыми головами и проводили его до вокзала громовым «ура». Всегда речистый, он встретил это чувство глубокого обожания только парой крупных слезинок, доказывавших растроганное состояние его души. Поезд его с трудом выбрался из осады благодарных сограждан.
Спустя несколько месяцев по окончании войны Михаил Дмитриевич отправился за границу. Во время пребывания его в Париже пылкие умы, а вернее горячие сердца студентов, вызвали его на такое объяснение, которое повело к грому бранденбургских литавр. Рептилии германской прессы немедленно опрокинулись на него всеми своими запасами заказной клеветы. Названия флибустьера, людоеда и нарушителя трактатов были наиболее ласковыми и приличными эпитетами. Наконец вмешательство дипломатии усмирило пыл померанских гренадер, и тогда литавры вновь повисли на Бранденбургских воротах.
По возвращении из-за границы Михаил Дмитриевич занялся маневрами с ночными тревогами и переправами вплавь через реки, о чем много тогда говорилось и в печати, и в военных кружках. Необыкновенный переход он сделал 4 июня 1882 года, проскакав в 13 часов более 100 верст.
Последний же экстренный переход его жизни был уже переходом в страну вечной беспредельности. Утром 25 июня вся Москва оцепенела, узнав, что его не стало! Не верилось Первопрестольной, что недавний покоритель Теке не поведет уже свои полки в боевой огонь. Утрата его была утратой России. Так выразился и государь, телеграфируя сестре покойного:
«Страшно поражен и огорчен внезапной смертью вашего брата. Потеря для русской армии трудно заменимая и, конечно, всеми истинно военными сильно оплакиваемая».
За границей известие о смерти Михаила Дмитриевича вызвало совершенно противоположные впечатления. Париж служил по нем заупокойные обедни, а «Панч» и «Кладерадач» изощрялись в злостных на него карикатурах. Впрочем, смерть видного деятеля, и особенно внезапная, возбуждает обычно тысячи нелепых догадок. Так и теперь: люди серьезные считали причиной, подготовившей разрыв сердца покойного, контузию осколком гранаты, полученную им в траншее Зеленых гор. Медицина останавливалась на расширении вен от непомерной верховой езды. Но Охотному ряду в Москве чудилась немка, сгубившая героя в предательских объятиях, а петербургские скворцы и ласточки называли француженку, переполнившую его сердце избытком благодарной неги.
Русский народ проводил его прах достойным образом. И что бы ни говорили фемистоклюсы, не успевшие еще победить ни одного Ксеркса, о непримиримых противоречиях в образе мыслей и действий покойного, он оставил истории свое имя, отечеству – покоренную страну и только психологам – загадку: где и на чем остановился бы полет мысли и дел этого человека? Он был прав, говоря, что история разберется в своих суждениях о его недостатках, как она разобралась в своих приговорах хотя бы о Тимуре. Будущие Шлоссеры, Веберы и Гиббоны найдут в нем, каждый по своему углу зрения, то истинного героя, то авантюриста, но никто не посмеет отказать ему в любви его к родине.
Противник его, бывший сардар, а с падением Голубого Холма текинец Эвез-Мурад-Тыкма, не мог не подчиниться условиям, продиктованным историческим роком. Вдобавок к жизни, лошади и оружию ему дали чин майора милиции и позволили побывать в России, посмотреть, с кем и с чем он воевал. Впрочем, ни один бывший хан не отказался от красивых эполет…