bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

– Матушка! – вскричал тот.

– Умеешь?

– Помилуй!

– Аким! Дай-ка ему кнут, пусть поучит дочку-то при мне. Погляжу, какова будет отцовская наука! Может, и получше моей.

Аким завозился в тележке, что-то неохотно отыскивая. А старик тем временем бухнулся Салтычихе в ноги, и взмолился:

– Уж повели лучше, матушка-барыня, поучить меня, старого дурака! Стою я того!

– Поучу и тебя! А ты дочку-то сперва поучи!

– Матушка, не под силу мне это!

Салтычиха привстала:

– Не под силу?!

– Не под силу! Не подниму я руки на дочку на свою, на свою кровь! Не подниму, матушка-барыня!

Несколько мгновений Салтычиха молчала. Она была вне себя. Озлоблению ее не было предела.

– Аким! – приказала она каким-то неестественным, захлебывающимся голосом. – Отдубась эту старую лисицу чем попадя, да не жалей! Пусть одумается!

Салтычиха медленно и тяжело дыша села опять на подушку и в ожидании расправы сжала от злости свои толстые, мясистые губы.

Аким медлил.

Вдруг Галина тряхнула головой, точно на ее голову упала змея.

– Нет, барыня!.. Постой!.. Того не будет!.. Не будет! – вскричала она порывисто звучным, гортанным голосом, в котором сказалась вся ее цыганская, дикая натура.

Вскричала и, растопырив руки, смело и судорожно шагнула к Салтычихе.

Глава III

Под шум непогоды

Встала и шагнула к Галине и сама Салтычиха. Произошло то, что и должно было произойти: тигренок уступил место тигрице. Бой, ежели бы он мог произойти, был бы слишком неравен. На стороне Салтычихи было все: и власть, и личная физическая сила, и привычка повелевать, и жестокость. На стороне девушки было одно желание спасти ни в чем не повинного отца, защитив его своим телом, и еще ненависть, которая, собственно, и породила в ней отважность.

Девушка отступила. Невыразимый страх овладел всем ее существом, когда глаза ее, влажные, сверкающие ненавистью, встретились с сухими, покрасневшими до белков глазами Салтычихи. Бедная девушка чуяла, что не отступи она – Салтычиха растерзала бы ее, как котенка. И точно, это бы произошло. Салтычиха обладала цепкими, сильными руками, привычными ко всякого рода расправам. Она при таких условиях задушила бы и более здорового человека, чем Галина.

Испугавшись своей отважности, девушка закрыла лицо руками, а слезы так и брызнули у нее из глаз. Она рыдала и ждала, что побои тотчас же посыплются на нее; она даже желала их, как какого-то за что-то искупления. Но произошло нечто странное, нечто неожиданное, почти ничем не объяснимое: Салтычиха, постояв с минуту на одном месте, медленно опустилась на подушку и так же медленно вздохнула – вздохнула, как человек, только что взобравшийся на высокую гору.

– Ну! – произнесла она почти спокойно, обращаясь к Никанору, лежавшему на земле ничком без движения. – Встань-ка ты, подымись! Что валяешься, как падаль на задворках? Аль душа в пятки ушла? Коль ушла – вороти ее на старое место. На первый раз прощаю тебе, старому сычу, твою провинность – ослушание. Только гляди, чтоб больше этого не было: в другой раз не пожалею твоей старой спины, как теперь, – так-то отхлещу… Ну вставай же, не бойся!

Никанор медленно поднялся с земли.

– Милостивица! Матушка! – пролепетал он с умилением и чуть опять, кланяясь, не упал на землю.

– Да прощаю уж, кстати, и дочке, – продолжала Салтычиха. – Пусть ее гуляет с молодцом! Коли мой, троицкий, как-нибудь и замуж выдам. Только она у тебя, старичина, никак хворая: у ней не падучая ли? Отведи-ка ее в сторожку да уложи, пусть отлежится. А этак к Казанской приводи ее ко мне, на Москву, пусть к делу привыкнет. Довольно ей погуливать-то да ворон в лесу пугать – пора и на людей поглядеть, себя показать. А показать есть что: вишь, из себя какая складненькая да ровненькая – словно березка по весне, так вся и трепещется. Иди-ка, голубонька, да поотлежись, – обратилась Салтычиха уже к Галине. – Да уж не взыщи, что пуганула тебя маленько. Нравная я – ни за что ни про что девку выбранила. Экая я несуразная! – заключила Салтычиха и закачала, будто о чем-то сожалея, головой.

Всю эту долгую не то насмешливую, не то ласковую речь Салтычихи Галина слушала как во сне. Ей и верилось и не верилось тому, о чем только что говорила барыня. Неужто она смиловалась? Неужто она простила ее? Да может ли это быть! Ведь про барыню такие нехорошие слухи идут, столько страшного говорят про нее. А может, люди и врут; ведь так часто люди говорят неправду, так часто взводят на человека то, о чем тому и во сне не снилось.

Между тем Салтычиха сидела все с тем же странным спокойствием и, казалось, все более и более принимала участие в девушке, совершенно не понимавшей, как, собственно, глядеть на барыню: как на врага, который, сознавая свою силу, только тешится смущением и боязнью своей жертвы, чтобы после этого еще более упиться наслаждением мести, или же как на благодетельницу, которая только на минуту перед этим, уступив злым побуждениям своего сердца, в свою очередь увидела в ней, в девушке, врага и на этом основании и поступала с ней, как с врагом.

Девушка подчинилась последнему чувству. Пылкая от природы, но доверчивая и притом совсем не знавшая ни жизни, ни людей, где так много искусственного, лицемерного, она верила первой ласковой улыбке, первому ласковому слову. Поверила она и ласковости Салтычихи и, поверив, само собою разумеется, взволновалась чувством благодарности, которое выразилось тем, что она, подобно отцу, бросилась барыне в ноги и воскликнула в избытке благодарности:

– Барыня!.. Голубушка наша!.. Не обессудь, что сказала тебе слово неразумное! Прости!

Голос девушки звучал такой искренностью, такой нежностью, что невольно привлекал к себе и заставлял пожалеть, полюбить эту добрую девушку. От нее веяло той невинностью, которая свойственна только милому, капризному ребенку.

Бывают минуты, когда и самые жестокие сердца, самые злейшие люди чувствуют какую-то безмятежность, смягчаются и прощают другим то, чего бы они при других обстоятельствах никогда не простили.

Такие минуты нашли на Салтычиху. Она вдруг как бы переродилась: лицо ее, почти всегда дышавшее злым выражением, прояснилось широкой улыбкой, глаза сверкнули ласковостью. Она, видимо, успокоилась.

Несколько мгновений с этой доброй улыбкой, с этой ласковостью глаз она смотрела на лежавшую у ног ее девушку.

Чутким девичьим сердцем Галина угадала, что барыня простила ей, что она уж больше не в опале, и, в свою очередь, не успевшими еще осушиться от слез глазами посмотрела на Салтычиху – посмотрела невинно и доверчиво, как смотрит дочь на любимую свою мать. И точно, в данную минуту Салтычиха и Галина представляли своеобразную, оригинальную картину – мать, примиряющаяся со своей дочерью. Это было так естественно, так просто, что в душевной своей простоте загляделись даже на них, – по-своему, конечно, – и кучер Аким и полесовщик Никанор. Поразила и их доброта Салтычихи – доброта, которой они, может быть, давно уже не видали у барыни.

Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы на дороге, ведущей к сторожке, не послышался вдруг стук конских копыт. Видимо, кто-то торопился прямо к тому месту, где происходила только что описанная выше сцена.

Салтычиха прислушалась.

– Аль едут? – спросила она, по обыкновению подняв настороженно голову.

– Едут, матушка-барыня, едут! – поторопился ответить Никанор.

– Кто бы? Узнай-ка!

Никанор кинулся в ту сторону, откуда слышался стук копыт, откуда кто-то торопливо подъезжал, и через минуту скрылся за деревьями; мелькнул только его смурый кафтан.

Салтычиха между тем положила свою руку на плечо девушки.

– Встань-ка ты, чего валяешься? – проговорила она, но уже не тем ласковым голосом, как прежде, но с оттенком некоторой нетерпеливости.

Девушка медленно встала.

– Ах, барыня, барыня! – тихо произнесла она, полная чувством благодарности, все еще не спуская заплаканных глаз с Салтычихи.

– Погоди радоваться-то, красавица! – осадила ее сразу Салтычиха. – Подле огня обожжешься, подле воды обмочишься. Нет ли возле того и другого.

Галина молчала. Ей никак не хотелось отрешиться от того чувства, которое только что внушила ей Салтычиха. Она все еще хотела видеть в ней добрую, справедливую барыню, все еще, вопреки слухам, которым сама она прежде верила и знала, что они справедливы, – все еще хотелось ей уверить себя в неблагодарности людей относительно барыни.

«Да врут люди, врут! – думала благодарная девушка. – Господами всегда недовольны – уж это дело известное, уж это всякий знает. Господа и справедливо накажут, а люди будут говорить, что господа их мучают, что господа их тиранят».

Так думала девушка, позабыв даже о том, что сама она при свидании с Сидоркой называла барыню «волчихой ненасытной». Благодарность, оказалось, брала верх над ненавистью. Люди, как говорится в народе, «с горячим сердцем» всегда способны на подобные быстрые переходы от одного чувства к другому – от чувства ненависти к чувству любви. Женщинам это свойственно в особенности.

В голове Салтычихи промелькнули мысли совсем в другом роде.

«Вся в мать, чертова кукла, такая же оглашенная! – подумала она и тотчас же задала себе вопрос: – Кто бы такой мог ехать сюда в такую пору?»

Ей не нужно было долго ждать ответа.

На дороге показался всадник, сопровождаемый полесовщиком.

Это был красивый молодой человек, лет двадцати пяти, одетый в серую венгерку с черными жгутами. Он молодецки сидел на седле и, подъехав к сторожке, так же молодецки соскочил с коня и торопливо, с наклоном вперед всего корпуса, подошел к Салтычихе.

– Дорот! Дорот! Что вижу я? – воскликнул он, встав перед Салтычихой в какую-то театральную позу, изображавшую, как ему, вероятно, казалось, позу удивления.

– А что? – спросила та просто.

– Ты еще спрашиваешь, Дорот? Спрашиваешь? – продолжал, стоя все в той же позе, приезжий – молодой инженер по фамилии Тютчев, который был очень близким человеком в доме Салтычихи.

– Отчего же не спросить, батенька?

– Удивительно! – воскликнул приезжий, растопыривая руки, что, вероятно, изображало еще большее удивление. – Удивительно и непостижимо! На дворе холодная осень, вокруг лес, небо хмурится, готов пойти дождь, а ты сидишь… сидишь на открытом воздухе!.. На открытом воздухе! – повторил он с особенным ударением и развел как-то особенно картинно руками.

– Э, батенька, Тютченька мой! Я ко всему привычна! – сказала Салтычиха. – Чай, не неженка какая, не франкмасонка! Про меня вся округа, вся Подоль, сам знаешь, такову речь ведет: «Где черту карачун, там Салтычихе здорово». Так-то, Тютченька мой!

– Фи, Дорот, что за речь!

– Простая, батенька, речь! Чиниться мне не для чего и не для кого! Тут все свои галманы.

– Галманы?

Тютчев поочередно, с какой-то своеобразной выдержкой во всей фигуре поглядел на всех присутствующих крепостных, стоявших, как и должно было быть, в почтительной позе. Помимо воли взор его несколько долее остановился на Галине, и легкая улыбка удовольствия озарила его красивое лицо.

– Кто сия? – спросил он у Салтычихи.

– Пила бы лиса молоко, да рыло коротко! – отрезала Салтычиха без всяких околичностей.

– Дорот!.. Фи!.. – воскликнул тот, к кому относились эти слова. – Право, я тебя не понимаю!

– Зато я тебя понимаю, Тютченька! – ухмыльнулась Салтычиха. – Девочка-то в прыску, ну ты и глазища выпучил, как баран, коего собираются резать.

– Дорот!

– Что за Дорот? Какая я Дорот! Говори просто – Дарья!

– Ну, Дарья… Дарья!

Салтычиха встала.

– А Дарья… так и трогаемся отселева восвояси. Я ведь сюда на час время. Хочу вот эту королевишну писаную, пташку лесную эту, на Москву к себе взять…

– Резон подходящий… – вставил свое словцо Тютченька.

– Дело известное: вам, мужланам, этакой кумач всегда подходящ! – заметила Салтычиха, трогаясь с места.

– Ах, Дорот!.. – воскликнул Тютченька и сделал какую-то странную гримаску, вскользь, из-под бровей снова взглянув на Галину.

Аким, подхватив подушки, завозился у тележки. Полесовщик взял под уздцы верхового коня.

– Ты уж не за мной ли? – спросила у Тютченьки, приближаясь к тележке, Салтычиха.

– Именно, именно за тобой, Дорот, мне надо передать тебе очень-очень нужное дело.

– Так едем. Садись-ка на своего одра. А я вот в тележку свою залезу, в тележке-то мне способно.

Аким помог барыне сесть в тележку и ловко вспрыгнул на козлы. Тютченька вскочил на своего «одра».

– Ну, старый хрыч, – обратилась Салтычиха к Никанору, все еще стоявшему без шапки и с изумленным лицом, – не забудь, что я тебе сказала. На Казанскую чтоб лебедушка твоя была у меня.

– Будет, матушка-барыня, будет. Привезу.

– Да не забудь поучить маленько: неученых мне не надобно. А сама учить начну – может, и не поздоровится. Поучи.

– Поучу, матушка-барыня, поучу, как не поучить! – лепетал почти бессмысленно Никанор.

Тележка тронулась. Рядом с нею загарцевал и «одер» Тютчева.

– Прощай, королевишна! – прохрипела Салтычиха, обернув голову к Галине. – Поторопись ко мне-то… не забудь!

Галина не знала, что отвечать. Она стояла в каком-то забытьи и даже не заметила, как молодой инженер, уловив удобную минуту, послал ей довольно выразительный воздушный поцелуй. Не заметила она и того, как кучер Аким искоса глянул на нее, как бы желая этим взглядом передать что-то для нее необходимое. В душе ее происходил какой-то невообразимый переполох.

Никанор без шапки, насколько доставало его сил, побежал вслед за тележкой, скрылся вместе с нею, но вскоре возвратился усталый, весь в поту.

Галина уже сидела на скамеечке, закрыв лицо руками. Она ждала отца.

– Конец! Всему конец! – произнес Никанор каким-то упавшим голосом.

Галина медленно подняла голову.

– Что смотришь, дочка? Аль не разобрала, в чем дело? Не поняла?

– Не поняла, батюшка, – проговорила медленно Галина.

– А не поняла – тебе же все на голову падет. Горе тебе, дочка, неминучее. Горе тебя ждет, дочка!

– Какое горе?

– Такое! Никогда и ни за что не простит тебе барыня того, что ты сделала.

Галина, помолчав, спокойно произнесла:

– Я и сама теперь так думаю. Не простит.

Отец и дочь молчали. В лесу, и без того уже темном, становилось еще темнее. Серые осенние тучи заволакивали небо, ветер пробегал по вершинам деревьев, и уже начал накрапывать мелкий, надоедливый дождик, известный под названием осеннего и бесконечного.

Отец и дочь вошли в сторожку. Там уже было темно, как ночью. Галина зажгла лучину, села у светца и задумалась.

– Думать нечего, дочка! – начал Никанор с какой-то несвойственной ему решимостью. – Надо дело делать!

– Какое? – почти машинально спросила Галина.

– Надо бежать.

– Кому?

– Тебе, дочка. Мать твоя бежала от беды, беги и ты.

Галина молчала, но лицо ее передергивалось какой-то странной судорогой, и, видимо, она на что-то решалась.

– Нет, батюшка, я тебя не покину, не уйду от тебя! – сказала она решительно глухим голосом.

– Стало быть, погибели ищешь, дочка?

– Зачем? Погибать мне еще рано.

Сильный порыв ветра пронесся в это время на дворе – и лес застонал и загудел, как бушующее море. Дрожала даже от порывов ветра и сама сторожка.

– Слышь, батюшка, как непогодь бушует? – начала Галина каким-то неведомым доселе отцу голосом. – Ну вот… бушует она, батюшка, ревет, стонет, гудит, что леший какой, хочет все порвать да изломать, ан и не может. Лес стоит себе да стоит. Может, и изломает она пяток-другой сосенок да березок, а все же остальной лес-то все будет стоять да стоять и долго, может, еще постоит да покрасуется на радость людскую. Так и в жизни нашей. Не все же падают от горя да от беды: кое-кто и живехонек останется да еще посмеется над горем да над бедой. Авось посмеюсь над ними и я, батюшка. Волков бояться – в лес не ходить. А мы, батюшка, в лесу живем. Лес нам не диво.

– Эх, дочка, дочка! – закачал головой Никанор. – Кабы твоими устами да мед пить.

– Меду, пожалуй, батюшка, и не будет, – удало, по-цыгански тряхнула головой Галина, – а что уж кашу заварим, так уж заварим кашу крутую! Вот увидишь, батюшка!

И Галина вдруг повеселела. Начала утешать отца, начала смеяться, топать ногами, запевать какие-то непонятные песни. Казалось, только одна радость да веселье и ютятся под этой убогой, нахмуренной кровлей.

Ах, великое дело, братцы, юность!..

Глава IV

Малиновый домик

Великие события обыкновенно чередуются с маленькими, чаще всего с ничтожными, имя которым легион. Насколько первые обращают на себя внимание, настолько вторые до того обыденны, что никому до них нет никакого дела, кроме, разумеется, того, кого они близко касаются. Первые записываются историей, переходят из уст в уста, служат предлогом для споров, догадок и умозаключений. Вторые – на веки вечные остаются в темноте и никогда никого не занимают, кроме, разумеется, опять-таки того, кого они близко касаются. Между тем они, эти маленькие события, и составляют суть обыденной жизни человеческой – все тех же маленьких людей.

Тридцатого ноября 1729 года девятнадцатилетний император Петр Второй торжественно обручился вторично с красавицей-княжной Екатериной Алексеевной Долгорукой, сестрой известного фаворита своего, князя Ивана Долгорукова.

Москва гудела колоколами. Во дворце все радовались и поздравляли обрученных.

Радовался в тот день и один маленький человек, довольный своими маленькими делами.

Отставной сержант Преображенского полка Николай Митрофанович Иванов только что повенчался с любимой девушкой и искал для будущих своих радостей теплое и удобное гнездышко. Он хотел купить для себя и для молодой своей супруги домик. Домик такой нашелся, и нашелся именно в таком роде, как желалось и ему и его красавице жене.

В одном из тупичков Сивцева Вражка давно уже обращал на себя внимание и соседей и всех проходящих своей миловидностью и красотой домик в два этажа, деревянный, на каменном фундаменте. Он весь был выкрашен в яркую малинового цвета краску и окружен был весь довольно обширным садом, что весной и летом, когда сад цвел и зеленел, придавало домику какой-то странный и вместе с тем необыкновенно привлекательный вид. Так и хотелось зайти туда, осмотреть все, полюбоваться, повидать тех счастливых людей, которые обитают в нем.

Но счастливых людей в малиновом домике не обитало до тех пор, пока не приобрел его отставной сержант Иванов.

Там жил до сержанта какой-то старичок лет восьмидесяти, угрюмый, нелюдимый, носивший всегда платье темно-малинового цвета. Так он и был известен в околотке как Темно-малиновый старичок. Да еще называли его масоном. Говорили, что в его малиновый домик раза два в год наезжали отовсюду какие-то люди на своих лошадях, богатые, хорошо одетые, и проживали там по нескольку дней. В это время ворота в доме запирались наглухо и отпирались только для крайних надобностей, ставни закрывались и выпускались на двор чересчур уж здоровые псы, вопреки собачьей породе мало лаявшие, но зоркие, смелые и злые. В такое же время почти никто не любопытствовал знать, что происходит в домике, хотя любопытных было немало. Весь домик погружался в какую-то мертвенную тишину. Только однажды, уж бог весть по какому поводу, глухой осенней ночью из домика выбежала с криком женщина и куда-то мгновенно скрылась. После один из соседей малинового домика рассказывал, что он женщину эту хорошо видел, что она была молода и, должно быть, не из простых. Кроме того, ему удалось даже подсмотреть, что в домике в тот день внутри ярко горели восковые свечи и какие-то люди, все в черном, в каких-то высоких колпаках, носили вокруг стен большой гроб. Все это пугало соседей, но тем не менее малиновый домик оставался привлекательным. Наконец в одно серое сентябрьское утро все соседство малинового домика как-то сразу узнало, что Малинового старичка и масона не стало. Немедленно приехали какие-то молодые родственники, муж и жена, торжественно похоронили старичка, причем соседи заметили, что за гробом его шло немало знатных особ. Новые владельцы малинового домика прожили в нем всего только два месяца и как-то быстро в одно утро выехали из него. Стало известно, что малиновый домик продается.

Отставной сержант Преображенского полка Иванов, весьма естественно, пленился таким привлекательным домиком и немедленно приобрел его, тем более что владелец малинового домика продал его не только дешево, но даже как-то охотно и торопливо, точно он сбывал ненужную и надоевшую ему вещь. Сперва это несколько удивило отставного сержанта, но потом он рассудил, что не только даровому, но и дешевому коню в зубы не смотрят, и на этом основании не дал своему удивлению простора.

Приобретение сержантом малинового домика совершилось как раз 30 ноября 1729 года. Вот почему Иванов, помимо радости, какую ему доставляло как бывшему хорошему, честному служаке императора Петра Первого обручение его сына, радовался еще и своей собственной удаче.

В несколько дней сержант сделался полным и окончательным обладателем малинового домика и немедленно перебрался в него. Малиновый домик с садиком, невзирая на снежный декабрь, как будто еще более повеселел. Среди обрамленных инеем деревьев домик выглядел теперь еще более уютным, еще более грациозным. Он казался приютом какой-то феи-волшебницы зимы, которая по какому-то странному капризу избрала себе это местопребывание среди других, таких сереньких, таких невзрачных домиков.

Супруги своим гнездышком не могли нарадоваться.

– Достойный всякого внимания домишко! – говорил десятки раз на дню отставной сержант, заглядывая во все углы домика, все ощупывая, все примеривая.

– Хорошо… Ах как хорошо! – вторила ему молодая супруга, тоже дочь сержанта, сослуживца Николая Митрофановича, Ироида Яковлевна.

Супруги обменивались ласковыми взглядами, а затем следовало то, что обыкновенно бывает между молодыми супругами, – поцелуи.

Кое-что, однако, относительно домика, отставной сержант благоразумно утаивал от своей молодой супруги.

Обходя домик, заглядывая во все его углы, он неожиданно натыкался на такие вещи, которые могли изумить всякого. То он на стенах находил какие-то странные, непонятные надписи. То видел там и сям изображения каких-то фигур и фантастических птиц, раскрашенных яркими красками. То находил какие-то огромные железные кольца и костыли. В одном темном чулане он наткнулся даже на крышку гроба, на которой были тоже какие-то изображения, сделанные черной краской.

Петровский служака, отставной сержант, был не из робких. Все это его нисколько не испугало, не заставило призадуматься. Решив, что, должно быть, старый хозяин домика дурил от нечего делать, он самолично надписи и фигуры замазал, железные кольца и костыли выкинул, а крышку гроба сжег.

Таким образом, молодайка Николая Митрофановича не узнала о тех таинственных вещах, которые ему попались на глаза и которые, несомненно, испугали бы молодую супругу.

Жизнь молодых потекла своим чередом. Супруги были люди невзыскательные, и потому дни их проходили ровно, спокойно, тихо. Один день походил на другой, как походит одна капля воды на другую. Не было ни размолвок, ни ссор, хотя характеры их были почти противоположны. Но эта противоположность, вероятно, и была причиной их мирной, безропотной жизни.

Отставной сержант, смелый и неуступчивый на службе, молодец среди мужчин, в домашней жизни с молодой женой вел себя необыкновенно сдержанно, даже, можно сказать, покорно. Все делалось так, как угодно было Ироиде Яковлевне, или Ирочке, как называл ее ласкательно Николай Митрофанович. Она в доме всем правила, всюду следила, на все налагала свой гнев или свою милость. Николай Митрофанович почти ни во что не вмешивался. Он только курил свою трубку-носогрейку, курил почти целый день, так как табак в то время благодаря указу Петра Второго о свободной его продаже всяким быстро входил во всеобщее употребление и сделался сразу весьма дешев.

Несколько крутой и предприимчивый характер Ироиды Яковлевны обнаружился без всяких проволочек. Дочь сержанта, невзирая на свою молодость, и не думала скрывать от мужа, кто и что она. Она сразу заявила, что она «молодайка-бой» и спуску никому не даст.

– И не давай! – согласился с ней муж.

– И не дам! – смеялась Ирочка.

– И мне тоже?

– Ну уж тебе – куда ни шло! Тебе кое-что, а то и все простить можно. Ты на то и муж.

– Вот это женка! – восклицал сержант. – Так любишь?

– Тебя да не любить?! – было ответом сержанту.

Ироида Яковлевна и точно любила, и любила крепко, своего молодца-сержанта.

Время между тем шло – шло, как всегда оно идет: для кого быстро, для кого медленно, для кого оно летело птицей, для кого ползло червяком. Для наших молодых оно летело птицей.

Летели птицей и более серьезные, исторические события.

На страницу:
2 из 5