
Полная версия
Под развалинами Помпеи. Т. 1
– Посмотрим, посмотрим, – оборвал речь Эпикада Тораний, будучи рад случаю воспользоваться этой конкуренцией.
Мангой приказал угостить вновь прибывших невольников и невольниц хорошим ужином и затем, отделив первых от вторых, разместил их в просторном coenaculum, то есть в верхнем этаже дома, так как в нижнем находились залы, где он показывал свой товар посетителям, а в среднем этаже помещался он сам со своим семейством.
Наша Тикэ, прибывшая, наконец, в Рим и находившаяся так близко к осуществлению своих желаний, должна была бы чувствовать себя счастливой, но на самом деле с минуты разлуки с любимым ею помпейским навклером в сердце ее лишь усиливались печальные предчувствия, и ее не успокоили даже слова, сказанные Эпикадом мангону. В глазах Гая Торания она прочла жадность к деньгам, но не это открытие мучило ее: она была уверена, что Мунаций Фауст не остановится за ценой; ее мучило что-то иное, что она сама не могла объяснить себе. Вследствие такого душевного состояния Неволея Тикэ, несмотря на усталость от длинного пути, долго не могла заснуть.
Гай Тораний знал очень хорошо свое дело, и поэтому, угостив, как мы сказали, своих новых невольников и невольниц хорошим ужином, он дал им время отдохнуть с дороги; на другой день он поздним утром разбудил их и тотчас же приказал дать им сытный завтрак, jentaculum; тут он был щедр, так как его собственный интерес заставлял его хорошо кормить, как он выражался, свой живой товар. После завтрака он распорядился, чтобы как невольницы, так и невольники принарядились в свои лучшие национальные костюмы.
Уже давно ждали в Риме его товара, а потому в доме мангона стали скоро появляться посетители; но хитрый Тораний не показывал им Неволею Тикэ, относительно которой у него был другой расчет. Он хранил ее, как драгоценный товар, имевший уже своего покупателя, и ввиду этого вовсе не желал подвергать ее критике тем, которые, не имея возможности приобрести ее, стали бы из зависти умалять ее качества и этим уменьшать ее цену.
Между тем торг начался с большим успехом. Матроны и лица консульского звания, сенаторы и всадники, частные и публичные банкиры[64], сборщики податей и вообще богатые люди являлись к Торанию один за другим и совершали покупки. Несчастные фригийские юноши – это покажется невероятным, но это объясняется развращенными нравами римского общества эпохи Августа – были первые, нашедшие себе покупателей. Они плакали, расставаясь друг с другом, и с тоской в душе шли за своими новыми господами на трудную работу или грубое обращение.
Лесбийские и милетские девушки также были разобраны покупателями, смотря по вкусам и по надобностям последних. Им также было очень тяжело расставаться с подругами своего плена, с которыми их скоро сблизила одинаковая судьба и одно и то же горе. Пока они были вместе, хоть что-нибудь напоминало им об их родине: и греческий язык, на котором они между собой говорили, и общие воспоминания о семействе и родном городе; но оторванные друг от друга, проданные совершенно чужим им людям, говорившим на непонятном для них языке, перед будущим, полным, быть может, унижений и позора, они не могли удержать своих слез, текших ручьем из их глаз. Но эти слезы не вызывали строгого замечания со стороны их новых господ, так как они служили для этих последних признаком новизны и свежести товара: будь иначе, то есть будь вновь приобретенная невольница привыкшая к рабству, она не проявляла бы такой печали. Только мангон, когда он находил выражение горя перешедшим границу, то есть вредящим внешней красоте невольницы, нашептывал ей на ухо слово упрека и просил перестать плакать.
И этот человек, торговавший человеческим телом, имел свою совесть и самолюбие!
В ту самую ночь, когда к Гаю Торанию прибыли невольники и невольницы, на вилле Овидия происходило описанное уже нами собрание, и так как главной целью этого собрания было выслушать от Клемента поручение, данное ему Агриппой Постумом, то как собрание, так и следующий за ним ужин не продлились долго; да и ни один из тогдашних гостей Овидия не был расположен к тому, чтобы – как это часто случалось – ужин окончился оргией.
В ту ночь как все гости Овидия, так и он сам счастливо возвратились на свои римские квартиры. О встрече невольника Агриппы с гладиаторами Глабриона они тогда ничего еще не знали; об этом они услышали впоследствии из уст самой Скрибонии. Возвращаясь в город, они, наверно, заметили труп Фурия, лежавший на дороге, но не обратили на него особенного внимания, так как в то время, несмотря на все заботы Августа об улучшении общественной безопасности, грабеж и убийства были очень часты как в самом Риме, так и в его окрестностях. С другой стороны, убитый был одет в грубый костюм невольника низшего разряда, а невольник был не чем иным, как вещью, уничтожение которой, естественно, не могло обеспокоить римского патриция.
Таким образом, Юлия имела время отдохнуть и быть в состоянии отправиться к мангону Гаю Торанию в третьем часу, как она предупредила об этом Публия Овидия при своем пробуждении, прося и его явиться в этот час к мангону.
Гай Тораний, в свою очередь, в это утро поспешил к своему соседу; поэтому, чтобы известить его о прибытии нового транспорта невольников и о том, что между ними он получил такую драгоценную девушку из Милета, которая, несомненно, понравится и удовлетворит желаниям внучки императора.
Между тем Неволея Тикэ, по распоряжению хитрого мангона, была по окончании своего туалета введена в особую комнату, где принимались лишь самые важные личности, известные патриции и богачи.
Молодая девушка была одета в свой народный костюм, только не греческой невольницы, а богатой милетянки, какой на самом деле она была у себя на родине. Ее фигуру покрывал хитон, род просторной белоснежней льняной туники, которая в роскошных складках спускалась до ее ног, поддерживаемая на плечах золотыми пряжками, а у самых грудей подобранная золотым кушаком; сверх хитона была надета диплоида, верхнее платье из той же материи, но более короткое, с рукавами, закрывавшими руки только до локтей, по краям убранное разноцветной лентой; наконец, прозрачный вуаль, который обыкновенно шел по левому плечу, на этот раз надетый без внимания опечаленной девушкой, покрывал почти весь ее бюст.
«Для чего эта роскошь костюма, – думала девушка, – если Торанию было уже объявлено, что я предназначена быть собственностью моего Фауста? Или, быть может, грязный мангон полагает, что этим он возбудит в моем покупщике более сильное желание обладать мной? Так и быть, принесу эту последнюю жертву моему девичьему и женскому достоинству: завтра я буду госпожой…»
И она свободно вздохнула; но затем ее лицо вновь омрачилось, в разгоряченной голове ее вновь воскресли печальные, тяжелые предчувствия прошлой ночи.
«А если он не явится вовремя? Если он опоздает? – спрашивала она самое себя и, пробыв несколько мгновений в роковой думе, отвечала: – Нет, если я помещена в отдельной комнате, если со мной обходятся лучше, нежели с прочими и я никому не была представлена напоказ вместе с моими подругами, то это значит, иначе не может быть, что мангон на основании заявления, сделанного ему Эпикадом, бережет меня единственно для моего Фауста».
Тогда, поднявшись на ноги и ходя по комнате быстрыми шагами, очевидно желая отогнать от себя назойливые предчувствия, она шептала:
– Нет, нет, Филезия не могла солгать; она мне сказала, она мне повторяла сто раз, что я буду свободна.
Едва она успела проговорить слова, сказанные ей однажды торжественным тоном фессалийской пророчицей в доме Тимена, пирата греческих морей, как услышала приближавшихся к дверям в комнаты шаги людей, разговаривавших между собой.
Это был Гай Тораний, сопровождавший Публия Овидия Назона. Поэт несколькими минутами предупредил жену Луция Эмилия Павла, желая ранее ее убедиться в справедливости слов мангона, с хвастовством рассказавшего ему о красоте и прочих достоинствах продаваемой им невольницы.
Молодая девушка тотчас остановилась и, прижав руки к груди, бросила на дверь серьезный, строгий взгляд. Если это будет не Фауст, а кто-либо другой, то она приготовилась уничтожить в нем охоту к покупке. Между тем ее сердце перестало почти биться: кто явится перед ней? Он или другой покупщик?
На пороге комнаты показалась симпатичная фигура певца Коринны, с добрыми глазами и сладкой улыбкой на устах.
Он остановился на пороге, как бы пораженный гордой и вместе с тем женственной красотой Неволей Тикэ, и тотчас подумал: «Никогда еще не случалось мне видеть такой прелестной милетянки! Действительно, она из страны богов».
Надобно сказать, что и поэт, в свою очередь, произвел на девушку приятное впечатление; ее гордые намерения при взгляде на него рассеялись, как дым в воздухе, а руки ее тихо опустились от груди; тяжелые думы сошли с ее лба, глаза прояснились, и, краснея в лице, она скромно склонила голову для поклона. Она тотчас поняла, что он не мог быть покупателем: в его манерах не было ничего высокомерного и нахального, свойственного обыкновенным развратникам.
Приблизившись к девушке, Овидий приветствовал ее на греческом языке. Она подняла свои прекрасные глаза и поблагодарила за приветствие.
Тораний, вошедший в комнату тотчас вслед за поэтом, обратился к ней со следующими словами:
– Тебе, знакомой не только с греческой, но и с нашей литературой, будет, разумеется, приятно узнать, что ты стоишь перед бессмертным певцом любви, творцом героических поэм и знаменитым наставником изящного искусства любить.
– Овидий! – воскликнула Тикэ, бросая на него взгляд, полный восторга; и чтобы показать ему, что ей знакомо как его имя, так и его сочинения, она проговорила мелодичным голосом следующее двустишие его сочинения:
Тот я Назон, колыбелью которогоБыли Пелиньи, водой богатые.– Но не только Атогшп, – продолжала она с экзальтацией, льстившей поэту, – мне известны и твоя «Медея», и трагическая эпопея о войне гигантов.
Обрадованный такой речью прелестной чужеземки, поэт был настолько любезен, что тут же продекламировал ей начатое ею стихотворение, помещенное первым во второй книге его сочинения Amorum.
После этого Овидий присел к молодой девушке и, воспользовавшись тем, что она сама начала литературный разговор, стал продолжать его с намерением ближе познакомиться с ее умом и образованием. Скоро узнал он высоту первого и обширность второго и внутренне поздравлял Юлию с необыкновенно счастливой находкой; ему казалось даже, что она замедлила своим прибытием.
Юлия явилась немного спустя, введенная в комнату мангоном с глубоким почтением.
Овидий от нетерпения поспешил к ней навстречу и прошептал ей:
– Девушка красива, как богиня, и умом и образованием немного уступает тебе и твоей матери; бери ее, закрыв глаза.
Войдя, улыбаясь, в комнату и увидев Неволею, Юлия тотчас убедилась в справедливости слов Овидия; обменявшись с ней несколькими дружелюбными словами, она тотчас же ушла, сопровождаемая Гаем Торанием, который, ввиду ее слишком короткого разговора с невольницей, подумал сперва, что лелеянной им надежде не суждено сбыться. Когда Юлия вошла в его кабинет и там остановилась, он, с сердцем, стесненным сомнением, позволил себе спросить свою высокую посетительницу, придавая при этом чрезвычайно почтительный и мягкий тон своему голосу:
– Итак, божественная Юлия?..
– Злодей, – отвечала она смеясь, – ты желаешь положить мне на грудь аспида, не правда ли? В Риме нет красавицы, которая могла бы сравниться со мной, а ты самым бесстыдным образом предлагаешь мне купить ту, которую римская молодежь предпочтет своей госпоже?
– О, божественная Юлия, какое богохульство произнесли уста твои! Ты, происходящая от Венеры, никогда не имела и не будешь иметь соперниц, ни в Риме, ни в другом месте.
– Льстец! А что просишь ты за свою милетянку? Но прежде всего скажи: действительно ли она из Милета?
– В этом ты сама убедилась, разговаривая с ней: ионический выговор выдает ее происхождение. В этом может тебя уверить и Овидий; наконец, спроси у нее самой; а я готов отвечать за то, что она из Милета.
– Цена?
– У тебя, что мне очень неприятно, отбивает ее навклер, который привез ее сюда.
– А сколько он дает? – спросила сухо и нетерпеливо внучка Августа.
На самом деле Мунаций Фауст еще не предлагал своей цены за Неволею Тикэ, не заводя об этом разговор с Азинием Эпикадом, но жадный мангой, не останавливаясь перед ложью, отвечал:
– Страстно желая иметь ее, он предложил мне не более и не менее как триста золотых; я отказал ему, зная, что она достойна быть лишь твоей невольницей; кроме того, припомни, что твой дед заставляет нас вносить в государственную казну пятидесятую долю продажной цены.
– И ты, Тораний, полагаешь, что внучка Августа уступит какому-нибудь навклеру? Я даю тебе за нее триста пятьдесят золотых.
Тораний едва мог скрыть свою радость, так как высшая цена милетской девушки, какой бы красотой и какими бы прочими достоинствами она ни отличалась, не переходила за двести золотых; несмотря на это, он продолжал лицемерно:
– Но дело в том, что всем известна простота жизни твоего деда, поддерживаемого в этом отношении удивительным образом…
– Скупостью Ливии, хочешь ты сказать?
– Не совсем это; но когда-то ходили уж по Риму слухи, будто бы божественный Август дал заметить твоей щедрой матери, что в своих расходах она должна подражать своему отцу.
– А знаешь ты, что ответила моя мать?.. Что если он забыл свое цезарское достоинство, то она хорошо помнит, что она дочь Цезаря.
– Превосходный ответ! Гордый ответ! – воскликнул льстиво Тораний.
– Отправь же невольницу-гречанку в дом Луция Эмилия Павла, и тебе будут отсчитаны моим казначеем четыреста золотых нумий[65].
Мангон попал в цель, затронув гордость внучки Августа.
В эту минуту к ним подошел Овидий, и Юлия вместе с ним отправилась домой.
Мангону выпал счастливый денек: он успел продать и отправить по назначению почти всех своих невольников и невольниц, и был девятый час, когда он, вполне довольный честным, по его мнению, выигрышем, садился со своим семейством за ужин. Но едва лишь он растянулся на обеденном ложе, как услышал у портика своего дома громкий спор. Причиной этого спора было то, что jenitor, привратник дома, не впускал кого-то, желавшего во что бы то ни стало видеться с мангоном.
– Хозяин за столом, – кричал привратник, – и приказал никого не принимать; понял ли ты?
– Я принимаю на свою ответственность нарушение приказания твоего хозяина; дай, о jenitor, мне войти, – отвечал незнакомый голос.
– Но ты римский гражданин, и лорарий не может угостить тебя плетью, которой будет предназначено гулять по моим плечам.
– Иди, говорю тебе, и извести о моем приходе, а я между тем подожду; твоему хозяину не будет неприятно и за едой совершить очень выгодную продажу.
Но невольник продолжал упорствовать, и незнакомец, выведенный из себя, готовился бить привратника, когда, вызванный из-за стола их спором, к ним подбежал Тораний.
– Что тут такое? – спросил мягким голосом Тораний, имевший привычку обращаться вежливо с людьми высшего общества, а в незнакомце, на платье которого был angusticlavius[66], он тотчас признал патриция.
– Здесь то, что твой невольник, упорный до глупости, желал бы помешать тебе совершить хорошую и даже, быть может, превосходную сделку.
– Что ты хочешь этим сказать?.. Но войдем лучше в дом, всадник; с людьми того класса, к которому ты, по-видимому, принадлежишь, не придерживаются своих привычек; да, наконец, хорошего дела не следует упускать, а можно едой помедлить, не правда ли?
Затем, проведя незнакомца в свой кабинет, Тораний спросил его:
– Теперь прошу тебя сказать мне, чем могу служить тебе?
– Я желаю приобрести одну невольницу.
– Не хочешь ли подняться на верхний этаж, они там. Подожди, я позову слугу.
– Не нужно, я знаю свою: Азиний Эпикад, вероятно, предупредил уже тебя о моем посещении.
– Не ты ли?..
– Мунаций Фауст, – поспешил отвечать незнакомец, – навклер из Помпеи, на судне которого привезена была эта невольница.
– Неволея Тикэ?
– Она.
– В таком случае ты явился очень поздно: она уже продана.
Глава девятая
Август
– Фабий, ты винишь меня и, быть может, думаешь, что мне ничего не стоило сослать свою дочь на Пандатарию? Но что сказали бы обо мне, главе государства, если бы я первый нарушил законы, изданные мной самим против женщин, отдающихся прелюбодеянию?[67] Тиверий добровольно поселился на острове Родос, но верь мне, что причиной такого его решения было поведение развратной Юлии, а не его зависть, как говорили, к моим внукам, Каю и Луцию. Мне, как главе семейства и отцу, оставалось заступить права отсутствующего мужа и наказать ее, так как она осквернила весь Рим своим бесстыдным поведением и своими оргиями.
– И весь мир, божественный Август, восхваляет тебя за это и сравнивает с Луцием Юнием Брутом, осудившим на смерть своих сыновей за заговор в пользу возвращения Тарквиниев, и с Титом Манлием Торкватом, наказавшим своего сына смертью за нарушение военной дисциплины; но народ не верит, что те лишения, каким подвергается Юлия в месте своей ссылки, не имеющая права ни употреблять вино, ни пользоваться некоторыми удобствами жизни, ни видеться со своими друзьями, суть следствия твоих приказаний.
– Но чьих же, если не моих? – вскрикнул Август.
– Народ приписывает это ненависти Ливии. Прости мне, о Август, эти слова, высказываемые мной из преданности к тебе…
– Клевета, о Фабий, все это клевета! Не Ливия ли уговорила меня перевести Юлию с острова Пандатария в Реджию, где она может пользоваться большей свободой и большими удобствами жизни?
– Народ, преданный тебе, ожидал не этого от твоего милосердия.
– Чего же он желал?
– Прощения и возвращения Юлии.
– Народ! Народ! – вскрикнул Август, побагровев в лице. – Знаешь ли ты, Фабий, чего бы желал я тому народу, который вмешивается в грязные истории моего дома? Я желал бы ему подобных дочерей и подобных жен.
– Ошибка искуплена твоей дочерью, божественный Август, и ты прости ее. Что же касается народа, то он вмешивается в твои домашние дела, потому что любит тебя и смотрит на радости и на горести своего государя, как на свои собственные.
– Я дал клятву богам, хранителям Рима, что никогда не прощу ей ее преступления.
– Но народ еще недавно освободил тебя от этой клятвы.
– А каким это образом?
– Ты объявил, что тогда лишь поддашься чувству сострадания и возвратишь Юлию в Рим, когда огонь помирится с водой.
– Да, ну так что же?
– А то, что вчера народ бросил в Тибр им самим приготовленные и зажженные факелы и доказал, что огонь может находиться в добром согласии с водой.
– Оставь шутки, о Фабий: пусть народу будет известно, что Юлия тогда лишь возвратится из ссылки, когда, как сказал наш славный Публий Вергилий Марон:
Aut Ararim Parthus bibet, aut Germania Tigrim.Фабий замолчал и во время молчания, наступившего за этим разговором, припоминал в своем уме следующее: «Странный человек! Он забыл о том, каким он сам был прежде. Он забыл о своем развратном поведении в Галлии и о том, как позднее, когда в Риме был голод, он устроил отвратительный пир, на котором приглашенные мужчины изображали собой двенадцать главных богов, а женщины двенадцать богинь; сам Август изображал Аполлона, так что на другой день народ говорил, что всю пшеницу пожрали боги, между которыми Цезарь был Аполлоном, но Аполлоном-палачом; такое прозвище было дано этому богу жителями одного из городских кварталов».
Фабий припомнил также целые сотни совершенных Августом прелюбодеяний и его низкий поступок со своим другом, Меценатом, заключавшийся в тайной связи его с женой последнего, Терентиллой, и одно из писем Антония, где он, упоминая о его связи с Друзиллой, сделавшейся теперь императрицей и также не отличавшейся строгостью, держал пари, что он соблазнит и Тертуллу, и Руфиллу, и Сильвию Титисцению. Фабию казалось, что он еще видит перед собой Афенодора – философа, который, желая исправить развратного Августа, поступил следующим образом: сев в закрытые носилки, он приказал нести себя в дом Августа, и, когда этот, воображая, что к нему несут одну из его любовниц, бросился к носилкам, философ, выходя из них с кинжалом в руке, сказал ему: «Видишь, как ты рискуешь. Разве ты не боишься, что какой-нибудь республиканец или оскорбленный и ревнивый муж может воспользоваться подобным случаем, чтобы лишить тебя жизни?» Припоминая все это и многое другое из прошлой жизни Августа и видя такую его строгость по отношению к своей дочери, Фабий в эту минуту думал об Августе то же самое, что высказал о нем Аврелий Виктор, а именно: «Предаваясь сам разврату, он в то же время был его немилосердным преследователем, подобно тем людям, которые с особенной строгостью наказывают других преимущественно за те пороки, которым они сами не чужды».
Действительно, таков был Август с нравственной стороны, каким он является в этих размышлениях Фабия с самим собой, и, чтобы не возвращаться более к этому предмету, я дополню от себя следующее.
Август родился в Риме во время консульства Марка Туллия Цицерона и Марка Антония, от сенатора Кая Октавия и Ации, дочери сестры Юлия Цезаря, Юлии. Юлий Цезарь усыновил его и, назвав Октавианом Каем, сделал его своим наследником. Оставшись на четвертом году сиротой, он получил образование благодаря попечению о нем диктатора, который вписал его, еще юношей, в класс патрициев и наградил его военными знаками, учрежденными в память африканской войны, хотя Октавиан, по своей молодости, не мог принимать в ней никакого участия. На девятнадцатом году он учился красноречию в Аполлонии, по ту сторону Ионийского моря, и упражнялся в военном искусстве, живя вместе с солдатами и любимый ими, когда узнал об убийстве Цезаря, происшедшем в римском сенате. Его сильно поразило это известие, и в первое время он был в нерешительности относительно партии, к какой выгоднее было бы ему примкнуть. Его отчим, Марций Филипп, и мать старались охранить его от всякого рискованного предприятия; но, подстрекаемый своими друзьями и особенно Марком Випсанием Агриппой, он решился, наконец, искать своих прав на наследство Юлия Цезаря, захваченное в то время Антонием. Возвратившись с этим намерением в Рим, он стал защищать свои права перед народом с публичных трибун, льстя своим слушателям и давая им слово исполнить обещания, данные народу его дядей; некоторые из них вскоре осуществил, устроив публичные игры и зрелища в честь победы, одержанной при Фарсале, над великим Помпеем.
В то время, как я сказал, ему было только девятнадцать лет, но на вид он казался еще моложе, по описанию, дошедшему к нам от Цицерона, которого он, возвращаясь из Греции, посетил в Куме, желая посоветоваться с ним о своем деле.
Он обещал Цицерону, надеявшемуся найти в нем послушное орудие к восстановлению республики, следовать его советам и, зарекомендовав себя перед сенатом успешным исполнением поручения собрать войско, был послан консулами, Авлом Ирцием и Каем Вибием Панзою, во главе своих легионов против Марка Антония, отказавшегося возвратить ему захваченное им имущество Юлия Цезаря и осаждавшего в то время Модену, защищаемую Децимом Брутом. Тут Октавиан Август одержал полную победу. В этой войне погибли оба консула, и молва указывала на Октавиана как на виновника их смерти: говорили, что Ирция он изменнически убил в самой битве, а Панзе отравил рану с той целью, чтобы самому остаться главой войска и республики[68]. После этого он попросил себе консульства, и, когда ему отказали в нем по причине его молодости, он завладел им силой и был консулом вместе с Квинтом Педием. Двинувшись затем против самого Рима и войдя в него, он деспотически командовал всеми, грабя и осуждая по своему желанию.
Увидев себя на вершине счастья, он стал искать случая отделаться от сената и самого Цицерона, которому он был многим обязан. Пользуясь слабостью своего товарища по консульству он заставил его согласиться издать закон, в силу которого призывались к суду все те, которые советами или делом принимали участие в смерти Юлия Цезаря. Вследствие этого закона все заговорщики были тотчас указаны разными доносчиками; но так как ни один из этих заговорщиков не явился в суд, то они все были осуждены заочно.
Вскоре затем, сбросив окончательно маску и протянув одну руку Антонию, а другую Марку Лепиду, он разделил с ними власть над республикой, запечатлев этот договор кровью своих врагов или, лучше сказать, стойких защитников свободы и опубликовав на стенах и углах Рима указ против них, столько же жестокий, сколько безнравственный и безумный. Список лиц, подвергавшихся преследованию, заключал в себе, как говорят, триста сенаторов и две тысячи всадников; во главе первых Антоний поставил своего самого злого врага, Цицерона; и хотя впоследствии приверженцы Августа уверяли всех, что он восставал против этого и не желал зла Цицерону, но эти уверения не разубедили потомства. Август вместе с прочими триумвирами был доволен смертью оратора; а с той минуты, как он отбросил в сторону свою притворную деликатность, он выказал себя более жестоким и кровожадным, чем Антоний и Лепид. Нельзя себе представить, говорит Веллей Патеркол, ничего нелепее и гнуснее тех поводов, к каким прибегал Цезарь, – так называли уже в то время Октавиана по его собственному желанию, – чтобы преследовать граждан и самого Цицерона. И нельзя сказать, чтобы и в этом последнем случае Цезарь действовал по настоянию других: лишь для спасения его чести, то есть чтобы сказали, что Цицерона отняли у него силой, Лепид притворно пожертвовал своим собственным братом Павлом, а Антоний своим дядей, Луцием Цезарем; на самом же деле и тот и другой остались живы, скрывшись, при участии самих же триумвиров, в безопасное место; между тем как Цицерон, находившийся в то время на своей вилле Формиана, близ Гаэты, был зарезан варварским и предательским образом убийцами, приведенными туда центурионом Эреннием и военным трибуном Попилием Леной, тем самым, которого Цицерон защитил когда-то в уголовном процессе. Голова Цицерона, доставленная Антонию, по желанию последнего была выставлена на той самой трибуне, с которой великий оратор столько раз охранял имущество, спасал людей от смерти и защищал свободу.