
Полная версия
Петербургское действо. Том 2
– Барышня! Барышня! Барыне нехорошо… И давно… Полумертвая…
Василек вскочила на ноги и не могла ничего понять. Она испугалась, но не понимала то страшное, что говорят ей про тетку. Добежав до спальни Гариной, она нашла ее в постели в страшном виде, которого Василек тоже испугалась и тоже не понимала.
Все лицо Пелагеи Михайловны покосило на сторону, она глядела одним глазом, слегка закатившимся, рот был искривлен. Увидя Василька, Пелагея Михайловна зашевелила ртом, но вместо слов Василек услыхала какие-то ужасные гортанные звуки, которые можно было принять за шутку, если бы они были произнесены ребенком.
По счастью, пришедший Аким Акимович, давно уже дожидавшийся Василька в гостиной, чтобы, по обыкновению, сесть за чай, услыхал шум и, расспросив, понял, в чем дело. Тотчас же на лошадях Тюфякиных он поскакал за доктором. Затем до полуночи прохлопотали тщетно все около Пелагеи Михайловны. У нее сделался удар…
Василек была настолько потрясена, что прежний арест уж казался ей чуть не шуткой сравнительно с теперешней бедой. Она даже не заметила присутствия в доме, далеко за полночь, человека, который все-таки был для нее дороже всего в мире, то есть Шепелева.
Около часу ночи, когда Квасов сидел около больной, а доктор уехал, Шепелев обратился к ней с вопросом, почему случился удар у Пелагеи Михайловны.
Василек отозвалась неведением и внезапно догадалась пойти к сестре. Спросить! Но она вдруг всплеснула руками и выговорила:
– Настя-то? Где ж Настя? Ее с нами не было…
Княжна только теперь вспомнила, что Настя за все это время хлопот около тетки не появилась ни разу.
– Да и я хотел все спросить, – воскликнул Шепелев. – Как же в этакое время да не прийти помочь!
Василек тотчас же решила мысленно, что, стало быть, сестра лежит тоже беспомощно в своей горнице. Она бросилась туда. Горница Насти была пуста. Только ящики комодов были выдвинуты, многое выброшено на пол. Некоторых вещей, одного образа из киота и маленького ларчика, где были ее бриллианты, не было.
Через четверть часа после новой сумятицы в доме Василек и все домочадцы убедились, что княжны Настасьи не было в доме.
XV
И странно распорядилась судьба! Самое тяжелое время в доме Тюфякиных оказалось для Василька самым счастливым временем ее жизни.
Тетка была в постели почти без движения, доктор не ручался за ее жизнь. Сестра позорно бежала из дому, сама оговорила себя в канцелярии Гудовича и добилась того, что последовала за ссыльным братом.
Но зато здесь бывал теперь всякий день Шепелев. Вместе с Васильком ухаживал он за больной, просиживал целые часы около ее постели, проводил иногда целые дни наедине с Васильком. Видать ее сделалось для него потребностью. Ей одной изливал он свою душу, ей одной передавал всякий день то, что приходилось ему теперь перечувствовать и выстрадать от бессердечной женщины.
Кончилось тем, что Шепелев рассказал Васильку всю свою историю с Маргаритой, начиная со встречи в овраге и поцелуя в доме гадалки. И наивный юноша не подозревал, как терзал он сердце бедной княжны. Он и не воображал, как тяжело было ей выслушать всю эту исповедь, все эти признания. Но за эти дни взаимные отношения Шепелева и Василька изменились. Юноша посмотрел на некрасивую княжну совершенно иными глазами. Бесконечная доброта ее закупила его, и княжна стала его первым другом. Василек по-прежнему, но уже сознательно, не боясь своего чувства, любила его и на свой лад ревновала к Маргарите. Ей казалось, что ее любовь и любовь этой женщины – совершенно два различных чувства. Ей казалось, что та страсть, в которой сознался Шепелев к этой кокетке, ее бы не удовлетворила. В грезах своих о нем когда-то, представляя себе, как он мог бы полюбить ее, она никогда не думала и не могла даже предполагать возможности такого чувства, какое было у этого юноши к красавице иноземке. Ей грезилось иное чувство, глубокое и беспредельное, как море, но тихое, мирное… Она ревновала и ненавидела графиню, но только за те мучения, которые претерпевал от нее юноша.
Василек теперь перестала смущаться Шепелева, была проще, искреннее. Юноша, со своей стороны, после полной своей исповеди обращался с ней совершенно как бы с сестрой. День за днем Маргарита все более и более мучила его, а чистота души и бесконечная доброта Василька все более привлекали его. Кончилось тем, что после каждой бурной сцены с Маргаритой Шепелев без оглядки бежал в дом Тюфякиных, к единственному человеку на земле, с которым он мог говорить откровенно обо всем.
Однажды, случайно убедившись, что есть что-то ужасное и отвратительное в поведении Маргариты относительно старого деда, Шепелев снова бросился к другу. На этот раз он был особенно бледен и печален, но сказать этому милому, чистому существу, что подозревает он и на что способна та женщина, было совершенно невозможно.
– Что с вами? – приставала на этот раз Василек.
Но Шепелев долго молчал и, наконец, отозвался:
– Даже и рассказать вам нельзя. Много было всего, но подобного, конечно, и ожидать было нельзя. Но если это правда, если я не ошибаюсь, то, кажется… Кажется, у меня к ней все пройдет…
Шепелев сидел опустив голову, глядел на пол и не мог видеть, как изменилось лицо Василька. Она пристально смотрела на него, собиралась произнести два слова, и у нее не хватало духу.
– Да, тогда все пройдет, – прошептал снова Шепелев.
– Что пройдет? – еще тише, через силу, выговорила, наконец, Василек.
– Что? Эта безумная страсть! Разве можно любить… Да нет, я и говорить вам не стану. Господи, если бы она была то, что вы! Если бы в ней была хоть малая толика той ангельской души, какая в вас!
Шепелев смолк на минуту, потом вдруг поднял голову, взглянул на Василька и выговорил внезапно:
– Скажите, любили ли вы когда-нибудь?
– Что? – едва слышно прошептала Василек и вся вспыхнула. И в ту же минуту она подумала, как всегда, что покрасневшее лицо ее особенно некрасиво. И от этой мысли она покраснела еще более…
– Скажите правду! – горячо выговорил Шепелев. – Вот я вам всю душу свою выкладывал, все рассказал, чего и не следовало. Про такую женщину, как графиня, и с такой, как вы, и говорить бы не надо. Но я сознаюсь… я с вами душу отводил, мне легче бывало, как я ворочался от вас к себе. А вы, как мне кажется, со мною не откровенны. Я правду говорю. Я вас люблю. Мне бы теперь без вас трудно было остаться в Петербурге. А вы постоянно со мною как-то странно и непонятно мне поступаете. Да, есть что-то! Вот видите, вы все краснеете, стало быть, я правду говорю.
Действительно, Василек сидела пунцовая. Вдобавок она, ни перед кем никогда не опускавшая своих глаз, теперь не знала, куда смотреть, не знала, что делать, не знала, что сказать.
– Ну, да не об этом речь, – заговорил Шепелев, – это ваше дело. Коли я вам немножко не по сердцу и вы из жалости только позволяли мне всякий день исповедоваться и плакаться, так и за то спасибо! А вот что я хочу спросить, совсем другое: любили ли вы когда-нибудь?
Василек тихо подняла руки к лицу, медленно откачнулась на спинку своего кресла и едва слышно выговорила:
– Ах, полноте, Дмитрий Дмитриевич!..
– Отчего же? Я у вас не спрашиваю кого. Да это мне и не нужно знать. Я спрашиваю только, знали ли вы это дьявольское чувство, которое меня теперь совсем измучило. Я знаю, что моя любовь к графине может пройти. Она может завтра сделать что-нибудь, за что я ее возненавижу. Прежде я думал, что я способен убить ее, но теперь вижу, что если она такая… Таких убивать не стоит, таких можно только презирать. Так вот, скажите! Понимате ли вы то чувство, которое во мне? Бывало ли с вами что-нибудь такое? Любили ли вы? Скажите, княжна! Я не отстану! – грустно улыбнулся Шепелев.
Василек сидела по-прежнему, закрыв лицо руками. Ей казалось, что она стоит на краю обрыва, на краю пропасти, в которую ей неудержимо хочется броситься. Она чувствовала, что сейчас бросится и погибнет. Она сейчас непременно скажет ему одно слово, которое все погубит. Он испугается, он перестанет бывать. То чувство, которое явится в нем к ней, будет вдобавок оскорбительно, горько для нее! Их братские отношения будут уничтожены сразу. А между тем Василек чувствовала, что вот сейчас он повторит свой вопрос, а она ответит правду, – бросится в эту пропасть!
Шепелев протянул руки, взял ее за руки и отнял их от лица. Он почувствовал, что эти руки дрожат, но не понял. Он увидал ее совершенно изменившееся лицо с страдающим выражением, он увидал что-то новое, странное, тревожное в ее великолепных, вечно спокойных глазах, но тоже не понял.
– Понимаю, – выговорил он, – это для вас тяжелое воспоминание. Простите меня! Так, стало быть, вы знаете или хоть знали, как я мучаюсь теперь. Вы все-таки любили или, может быть, до сих пор любите?
После первой мгновенной тревоги Василек остановила на его лице тот ясный и глубоко западающий в душу взор, который так ненавидел князь Глеб, который так часто тяготил многих. Но только в этом взоре теперь была глубокая, бесконечная скорбь. Она долго глядела на юношу и вымолвила наконец:
– Да, любила и люблю теперь. И кого? Вы знаете?
Шепелев широко раскрыл глаза:
– Нет, не знаю. Ей-богу! Ведь не дядюшку же моего… – усмехнулся он.
Но в эту минуту сидевшая перед ним княжна вдруг зарыдала и, закрыв лицо, быстро вышла из горницы.
Шепелев, наконец, понял… но странное, неуловимое и неопределенное чувство шевельнулось в нем.
XVI
В палатах фельдмаршала Разумовского все приняло праздничный вид и все было готово к пиру, на который государь сам назвался.
Бесчисленное количество дворни, казачков, гайдуков, скороходов в разноцветных фантастических костюмах ожидали съезда гостей и самого императора.
В большой зале, выходившей окнами в сад, был накрыт обеденный стол, сверкавший при лучах заходящего солнца белизной скатертей и серебром. Стол был убран цветами и большими канделябрами из литого серебра, изображавшими различные роды охоты. Каждый канделябр имел более пуда веса и каждый изображал какое-нибудь разветвленное дерево, под которым группировались кругом ствола фигуры охотников в иноземных платьях и какие-нибудь звери; на одном кабаны, на другом медведь, на третьем лиса или волки и так далее. Канделябры эти были подарены покойной государыней и выписаны из Парижа.
Дом Алексея Григорьевича Разумовского был, что называется, полная чаша. Состояния фельдмаршала точно никто не знал, и сам он почти счет потерял своим доходам. Это было самое огромное состояние в России, и в ту минуту, когда в государственном казначействе было только миллион двести тысяч рублей наличными деньгами, граф Алексей Григорьевич имел несколько миллионов.
После кончины императрицы весь дом его был отделан черным сукном с плерезами, и он думал оставить этот траур на два, на три года, а теперь по приказу государя приходилось придать дому праздничный вид ровно через пять месяцев после кончины государыни.
Но если палаты приняли праздничный вид, освободившись от черного сукна, крепа и газа, то сам хозяин далеко не имел веселого и праздничного вида.
В ту минуту, когда государь, Жорж, Гольц и другие гости собирались на пир, граф Алексей Григорьевич сидел у себя в кабинете в полном мундире и во всех орденах, но лицо его было особенно мрачно и тревожно. Причина этому была немаловажная.
За два дня перед тем друг и наперсник брата его, Теплов, был у него, уговаривая открыто стать на сторону императрицы в случае, если произойдет в Петербурге какое-нибудь действо в ее пользу. Разумовский отказался наотрез, он обещал только остаться беспристрастным зрителем, а в случае всеобщего поворота в пользу Екатерины присягнуть одним из первых.
Теплов остался недоволен своим неуспешным предприятием, но, уезжая, объявил графу нечто настолько важное, что смутило Разумовского на целых два дня. Как друг дома, давнишний и верный, Теплов передал Разумовскому великую тайну, что государь ввиду печального состояния финансов и нужды в деньгах для содержания корпуса Чернышева, перешедшего на сторону Фридриха, имеет виды на громадное состояние Разумовского. Одним словом, Теплов объяснил графу, что государь собирается, придравшись к чему-либо, сослать Разумовского в Малороссию и конфисковать почти все его состояние.
Граф сначала хотя и встревожился, но не поверил хитрому Теплову. Он подумал, что это выдумка для того, чтобы склонить его в пользу заговора и пожертвовать крупную сумму денег для заговорщиков. Тогда Теплов достал из кармана бумагу.
Она была писана рукой, хорошо известной графу, тайного секретаря Волкова. На большом листе в заглавии было написано: «Промемория». В этой докладной записке Волков объяснял государю, какие есть средства поднять русские финансы. Одно из главных средств было предложение сделать то, что целое столетие делалось постоянно, примеров было без числа, начиная со знаменитого князя Меншикова и кончая Бестужевым и Лестоком. Временщик, отправляемый в ссылку и теряющий громадное состояние, конфискуемое в пользу правительства, а иногда в пользу фаворита, было делом настолько заурядным, что Волков ничего нового в данном случае не придумал, а только повторял зады.
Теплов уехал, Разумовский тотчас же съездил к некоторым старым приятелям, съездил к Панину и всех просил разузнать, правда ли, что он накануне ссылки и разорения. Сведения, собранные им, были совершенно различны. Одни, близко знавшие Волкова, уверяли, что он действительно об этом проговорился, но не ради злобы против графа выдумал это, а ради того, что это было единственным средством поправить российские финансы.
Наконец, фельдмаршал через Екатерину, государыня через Дашкову, Дашкова через болтушку сестру узнали, что государь поговаривал насчет конфискования имущества Разумовского, но, однако, решиться боялся, так как в Петербурге слишком любили и уважали графа Алексея Григорьевича. Одним словом, Разумовский вернулся домой совершенно смущенный, не узнав наверное ничего. Одно только понял он, что если теперь не совершится ничего, то через полгода, через год, рано или поздно, эта беда все-таки постигнет его.
Накануне назначенного пира, утром, гетман заехал к брату и нашел его в полной форме отправляющегося к государю.
– Что ты, батя? – спросил гетман.
– Да вот, поеду к нему, нехай снимет с меня все кавалерии и отпустит до дому.
Гетман уговорил брата ничего не делать, доказывая, что если действительно государь позволит ему уехать в Малороссию, то вдали от двора он скорее лишится всего. И два брата-хохла, носители национальных черт характера, побеседовали и хитро придумали, как горю пособить.
И вот теперь перед графом Алексеем Григорьевичем, ожидавшим приезда государя и гостей, стоял на столе большой золотой поднос с вензелем, на нем лежал каравай хлеба, а на каравае солонка, отделанная драгоценными каменьями. Под хлебом виднелась толстая пачка разных бумаг.
Разумовский сидел задумавшись, изредка прислушивался к шуму на улице, изредка косился на поднос и на пачку бумаг под хлебом и раза два или три пожал плечами. Этот жест ясно говорил: «Что же делать! Поневоле!»
И раз, после долгой думы, переведя глаза снова на поднос с караваем, он усмехнулся досадливо и выговорил:
– Нехай съест!
Когда раздался гром копыт на дворе, граф Алексей Григорьевич быстро встал. Двое лакеев, которым заранее было отдано приказание быть наготове, вошли в кабинет и подняли поднос. Разумовский быстро двинулся навстречу государю, а за ним понесли и поднос.
Государь всегда, слезши с любимой лошади, долго гладил ее, ласкал, разговаривал с ней, показывал ее в десятый, сотый, тысячный раз своим приближенным, уверяя, что такого коня в целом свете нет, что этот конь много призов выиграл в Англии, хотя все знали, что конь там никогда не бывал.
Прежде чем государь покинул лошадь, Разумовский успел спуститься на самый подъезд.
– А! Здорово! Ну, вот мы и приехали покутить! Раскошеливайся, хозяин! Жаль мне, что самого бедного человека в Питере разоряю, да что делать! – шутил государь.
И эти слова поневоле как бы подтвердили мысль Разумовского, что слухи о плане Волкова не есть выдумка.
Фельдмаршал, когда государь вошел на подъезд, опустился на одно колено и вымолвил:
– Ваше величество, примите приношение на пользу государственную от вашего верного раба.
– Что это такое? – воскликнул Петр Федорович.
– Хлеб-соль. Солонка эта по праву ваша. Она принадлежала еще великому Петру Алексеевичу и была дана мне покойной государыней. А под хлебом мое верноподданническое приношение.
Государь сдвинул хлеб с места и с трудом забрал в руку всю толстую пачку бумаг.
– Да что это?
– Деньги, ваше величество.
– Деньги! Ну, спасибо, родимый. Спасибо от души тебе… А много ли?
– Миллион.
– Чего?! – разинул рот Петр Федорович.
– Тут миллион, ваше величество, то есть бумаги, по которым его можно получить от петербургских и иностранных банкиров.
– Ну, Алексей Григорьевич! – развел руками государь, и голос его дрогнул чувством. – Ну!.. Прости меня, голубчик! Какая я перед тобой… как бы сказать? Какой я перед тобой… или какая я… Да, нельзя при чужих людях себя обругать. Ведь я хотел у тебя все отнять, а ты вот сам даришь. А все разные подлецы, завистники твои.
И государь с взволнованным лицом крепко обнял Разумовского, взял его за руку и все повторял:
– Прости меня, голубчик! Вот ты человек, а это все негодяи! – показал он на всю свиту, забыв, что там и принц Жорж, и Гольц, и другие ни в чем не повинные.
Приношение Разумовского, конечно, произвело на свиту действие оглушительного удара грома. И действительно, кроме Алексея Григорьевича, во всей России никто не мог поднести такой подарок.
С этой минуты, переступив порог дворца Разумовского, государь особенно развеселился. Да и вся свита, все гости, которые начали съезжаться, хотя им было ни тепло ни холодно от миллиона, перешедшего из рук Разумовского в руки государя, все-таки повеселели от одной близости к этому миллиону.
XVII
Через час все гости уже сидели в огромной зале за большим столом и пировали. Государь был веселей всех. Принц Жорж был не менее весел, потому что, садясь за стол, государь хлопнул его по плечу и сказал:
– Ну, mein Onkel[40]. Так и быть! Я вам пятьдесят тысяч из этих денег подарю. Это будет как раз ваше жалованье за два года вперед.
Когда разлили первую бутылку шипучего венгерского, государь провозгласил тост в честь хозяина. Все шумно поднялись, и громкие крики «виват», вошедшие в моду при новом царствовании, огласили палаты.
Государь снова обнял Разумовского, поблагодарил его за подарок и, обращаясь к сидевшим около него двум посланникам, австрийскому Мерсию и датскому Гакстгаузену, вымолвил по-немецки:
– А что, господа резиденты, случалось ли подобное в анналах ваших стран, чтобы подданный дарил своему монарху такую сумму? У вас, – прибавил государь, смеясь и обращаясь к Гакстгаузену, – оно и быть не могло. У вас самый богатый вельможа имеет пять крейцеров в день на все свое пропитание. А вот у вас, господин Мерсий? Хотя бы за все царствование Марии-Терезии могло ли бы случиться когда-либо нечто подобное?
– Не помню, ваше величество. Но ее цезарское величество императрица никогда не нуждалась в чужих деньгах, – ответил Мерсий.
Под шум и ликование гостей намек резидента прошел незаметно, да и государь не расслышал хорошенько слов посланника, а, обратившись ко всем гостям, вымолвил:
– Сделайте удовольствие хозяину и мне! Напейтесь сегодня все как можно пьяней.
Это приказание государя было принято всеми с удовольствием, и его начали быстро приводить в исполнение.
Не прошло часа, как гул, крики и хохот раздавались на весь дом, слышны были даже на улице. Принц Жорж подливал редко, полицмейстер Корф еще реже, но когда эти два человека бывали во хмелю, то приходили в неописанный азарт.
Принц, хотя и тщедушный, теперь визжал так громко, что покрывал гул всех голосов. Он доказывал что-то через стол Гольцу, единственному вполне трезвому за столом, но не только Гольц не мог понять, о чем говорит Жорж, но принц и сам уже не сознавал.
Но вдруг гул голосов притих сразу, ибо раздался голос государя, уже не веселый, а гневный. Он сидел за столом, полуоборотом обращаясь к Гакстгаузену, лицо его было красно, глаза блестели. Он швырнул салфетку на стол и говорил громко при наступившей полной тишине:
– А я вам говорю, господин резидент, что я более этого терпеть не хочу. Я двадцать лет дожидался, за все царствование тетушки! И теперь на моей улице праздник. Шлезвиг должен быть моим! И будет моим! Я один в неделю справился бы с Данией, а что же будет, судите сами, когда король Фридрих обещал уже мне свою помощь. В два дня мы разнесем ваше капельное государство, так что от него следа не останется.
Гакстгаузен сидел смущенный, выпуча глаза, и не знал, как понять слова государя – как вспышку гнева, угрозу, о которой он завтра же забудет, или как правду, о которой тот случайно, против воли, проговорился.
– Да вы, кажется, не верите! – воскликнул государь. – Барон, – обратился он к Гольцу, – скажите ему, что это тайный пункт в нашем трактате с королем. Он мне не верит, скажите ему, что я не лгу.
Гольц, смущенный столько же, сколько и Гакстгаузен, не знал, что сказать, язык не повиновался ему. Важнейший тайный пункт договора сделался внезапно достоянием всех! Гольц по привычке обратился через стол к принцу, как бы призывая его к себе на помощь. Но принц, пунцовый, с разинутым ртом, не от удивления, а от хмеля, бессмысленно кивал головой, как китайская кукла. Если бы даже час целый прошел, то и тогда Гольц не нашелся бы что ответить. По счастью, государь, не дождавшись его ответа, снова заговорил:
– Да, наконец, все распоряжения сделаны. Гонец мой послан уже к Румянцеву неделю назад, приказать, чтобы он считал войну уже объявленной. Об этом можете узнать от Волкова и вот у Гудовича. А я с войском, команду над которым поручаю гетману, выступаю через месяц.
– Ваше величество, – вымолвил, наконец, Гакстгаузен, – прикажете считать мне ваши слова формальным объявлением войны? Прикажете мне дать знать это моему королю?
– Как? Что?! – визгливо вскрикнул Петр Федорович. – Да я вам целый час толкую. Это, наконец, удивительно! – И государь начал в такт своим словам стучать пальцем по столу. – Я вам – целый час – толкую, что двадцать лет – дожидался – взять у вас Шлезвиг! И вот теперь его возьму. Да что об этом толковать! Кончили мы, что ли? – обернулся он к Разумовскому и под влиянием гнева поднялся, не дожидаясь ответа.
Разумовский поспешил последовать примеру государя, и все гости встали из-за стола без пирожного.
Шумной толпой двинулись все во внутренние комнаты. Некоторые из гостей, более трезвые, горячо спорили или шептались; большинство, сильно захмелевшее, или не слыхало ничего, или забыло. И снова смех и веселые голоса огласили палаты.
Гакстгаузен немедленно исчез из дома Разумовского. Дипломат был страшно встревожен! Что скажет ему его правительство? Что он, как ребенок, прозевал все. Еще вчера послал он успокоительные депеши, а русский двор уже готов к войне.
Гольц, выйдя из-за стола, прямо подошел к государю, встревоженный не менее Гакстгаузена.
– Ваше величество, зачем вы огласили эту тайну? Наконец, сам я, пользующийся доверием вашего величества, признаюсь, ничего не знал. Я думал, что война с Данией может быть, но… но в отдаленном будущем. Король будет на меня разгневан, а между тем я не виноват.
– Не сердитесь, милый барон, я и сам не хотел сегодня объявлять, да рассердил меня этот старый гриб, я и сказал. Да что за важность, не ныне, так через месяц, не через месяц, так через год, а все равно я эту войну начну. Признаюсь вам, однако, поговорив об этом, мне бы хотелось хоть сейчас выступить. Ведь я в три дня всю Данию завоюю, не только что Шлезвиг.
И государь постепенно, покуда Гольц становился мрачнее, развеселился снова.
– Не нравится вам? – воскликнул вдруг государь, смеясь и трепля по плечу посла. – Мало ли что! Ведь вот вы какие? Я вам отдал даром обратно целое завоеванное тетушкой королевство, а вы не хотите, чтоб я себе взял маленькое герцогство.
Гольц пробормотал что-то в объяснение, но сам почувствовал, что говорить нечего.
Государь двинулся от него к кучке весело хохотавших гостей вокруг окончательно захмелевшего Жоржа. Но Гольц снова догнал государя и спросил:
– Ваше величество, окончательно ли решен этот вопрос и прикажете ли мне, по долгу посла, дать знать немедленно королю?
Лицо государя внезапно омрачилось.
– Я не понимаю вас, барон, – вымолвил он, слегка закинув голову назад. – Что ж я, наконец, император или нет? Мне кажется иногда, что около меня люди самые близкие забывают, что я… император российский. Я вам говорю при всех, что я… – заговорил государь громко, но дикий залп хохота нетрезвых вельмож покрыл голос его настолько, что Гольц не расслышал ничего.