
Полная версия
Рикки-Тикки-Тави и другие истории из Книги джунглей (сборник)
– Знаю, – сказал Адъютант. – Только теперь Монгир – брошенный город. В нем мало жителей…
– Позже я двинулся вверх по течению, медленно, лениво, и немного выше Монгира натолкнулся на лодку, полную белолицыми… живыми. Это были женщины, они лежали под натянутой на четырех шестах тканью и вдруг громко закричали. В те дни никто не стрелял в нас, стражей бродов. Все ружья были заняты в другом месте. День и ночь издали доносился их грохот, он то утихал, то усиливался вместе с порывами ветра. Я высоко высунулся из воды, так как раньше никогда не видывал живых белолицых, хотя отлично знал их в другом виде. Обнаженный белый ребенок стоял на коленях на краю лодки; наклоняясь, он проводил ручками по воде и смотрел на появлявшиеся струйки; прелестно видеть, как ребенок любуется бегущей водой. В этот день я уже хорошо поел, а все-таки в моем желудке оставалась небольшая пустота. И я кинулся на эти детские руки скорее ради забавы, чем из-за голода. Они были так близко, что я даже не взглянул, хватая их. Челюсти мои закрылись над ними, я вполне уверен в этом, ребенок же быстро, без вреда для себя, вытащил их из моей пасти. Они, эти белые ручки, вероятно, проскользнули между зубами Меггера… Мне следовало схватить его за плечо, вкось, однако, повторяю, я только из удовольствия и любопытства вынырнул из воды. Женщины закричали, я снова поднялся, чтобы наблюдать за ними. Тяжелая лодка не могла идти быстро. В ней были только женщины, но доверять женщине – все равно что ступать на водоросли, закрывающие поверхность пруда, как говорит пословица, и, клянусь правым и левым берегом Ганга, эта поговорка справедлива!
– Раз одна женщина дала мне сухую рыбью чешую, – вставил шакал. – Я надеялся украсть ее грудного малютку, но, как говорится, лошадиный корм лучше удара ноги лошади. А что сделала «твоя» женщина?
– Она выстрелила в меня из короткого оружия, какого я никогда не видал ни раньше, ни позже. Сделала пять выстрелов, один за другим. – Вероятно, Меггер говорил о револьвере старого образца. – Я остался с открытым ртом, а мою голову окружал дым. Никогда не видывал я ничего подобного! Пять выстрелов, и так быстро один за другим, как я махаю хвостом, вот так.
Шакал, который все больше и больше увлекался рассказом крокодила, едва успел отскочить, когда огромный хвост чудовища, точно исполинский серп, пролетел мимо него.
– До пятого выстрела, – продолжал Меггер, точно он и не помышлял оглушить одного из своих слушателей, – до пятого выстрела я не погружался в воду, когда же поднялся снова, то услышал, как один из лодочников говорил белым женщинам, что я убит. Одна пуля попала под роговую пластинку на моей шее. Сидит ли она еще там, я не знаю, так как не могу повернуть головы. Подойди сюда, дитя, и взгляни. Это докажет тебе, что я говорил правду.
– Докажет мне? – произнес шакал. – Что ты говоришь! Разве бедное существо, которое поедает старую обувь да сухие кости, смеет усомниться в словах «зависти реки»? Пусть слепые щенки обкусают мой хвост, если тень такой мысли мелькнула в моем почтительном уме! «Покровитель бедных» снизошел до того, что сообщил мне, своему рабу, что раз в жизни женщина ранила его! Этого достаточно, я расскажу о случившемся всем моим детям, не требуя ни малейших доказательств.
– Чрезмерная любезность порой не лучше грубости, потому что, как говорится, гостя можно задушить угощением. Я совсем не желаю, чтобы кто-либо из твоих детей знал, как единственная рана Меггера была нанесена ему женщиной. Твоим детенышам и без того будет о чем подумать, если и им придется добывать себе пропитание таким же жутким способом, как это теперь делает их отец.
– Все давно забыто! Ничего не было сказано, не было белой женщины! Не было лодки! Ничего никогда не случалось.
Шакал махнул своим пушистым хвостом, показывая этим, до чего слова Меггера всецело исчезли из его памяти, потом сел с гордым видом.
– Напротив, случилось многое, – ответил Меггер, снова побежденный при второй попытке победить своего друга. (Тем не менее ни в одном из них не осталось злопамятства. Есть и служить пищей – речной закон, и, когда Меггер заканчивал обед, шакал являлся, чтобы подобрать остатки его еды.) – Я бросил лодку и двинулся вверх по течению; подле Арраха и выше этого места я уже не находил мертвых англичан. В реке не было ничего. Потом появилось двое-трое мертвых в красных куртках, но это были не англичане, а индусы; скоро они поплыли по пяти и шести рядом; от Арраха же и Агры, казалось, в реке собрались целые селения. Мертвые выплывали из маленьких ручьев, как чурбаны во время дождей. Когда вода в реке начала подниматься, груды молчаливых тел сдвигались с мелей, на которых они лежали. Наводнение уносило их с собой через поля и через джунгли, вода тащила их за длинные волосы. Двигаясь к северу, я ночью слышал выстрелы, днем – стук обутых ног, переходивших реку вброд, а также шум, который производят колеса нагруженных телег по песку под водой. И каждая струя приносила новых мертвых. Наконец мне самому стало страшно. Я сказал: «Если это происходит с людьми, как спасется Меггер из Меггера Гаута?» За мной шли лодки без парусов, они постоянно горели, как иногда горят лодки с хлопчатником, но не тонули.
– А, – сказал Адъютант, – такие лодки приходят в Калькутту, большие, черные, позади них бежит вода, и они…
– Втрое больше моего селения? Нет, мои лодки были больше, чем лодки, о которых рассказывает «правдивый». Я их боялся, я вышел из воды и направился обратно к моей реке; днем прятался, по ночам шел по земле, если не находил маленьких ручьев, по которым мог плыть. Я вернулся к моему селению, не питая надежды увидать мой народ. Между тем крестьяне по-прежнему пахали землю, сеяли, жали, расхаживали по своим полям так же спокойно, как пасется их скот.
– А в реке была в это время хорошая еда? – спросил шакал.
– Больше пищи, чем я мог желать. Даже я, а ведь я не ем грязи, даже я утомился и, помнится, пугался при виде постоянного появления «молчаливых». Я слышал, как мой народ говорил, что все англичане умерли, тем не менее по течению плыли не англичане, и мой народ это видел. Тогда жители решили, что лучше ничего не говорить, а платить подати и обрабатывать землю. Вскоре река очистилась, мертвые исчезли. Стало не так легко получать еду, но я искренне радовался. Маленькое убийство там и сям – невредная штука, но иногда даже Меггер чувствует пресыщение.
– Изумительно! Поистине изумительно! – заметил шакал. – Я уже потолстел, только слыша о такой прекрасной еде. А можно ли спросить, что делал после этого «покровитель бедных»?
– Я сказал себе и, клянусь правым и левым берегом Ганга, крепко сомкнул челюсти при этом обете, я сказал себе, что никогда больше не отправлюсь странствовать. С тех пор я зажил близ моего народа и год от года наблюдал за ним. Крестьяне так сильно любили меня, что, едва я поднимал из воды голову, бросали мне венки из ноготков. Да, судьба была ко мне милостива, река тоже добра и с уважением относится к моей бедности и слабости, только…
– В мире нет ни одного существа, счастливого от кончика своего клюва до конца хвостового пера, – сочувственно произнес Адъютант. – Но чего недостает Меггеру из Меггера Гаута?
– Маленького белого ребеночка, который от меня ускользнул, – с глубоким вздохом сказал крокодил. – Он был мал, но я не забыл его. Старость пришла ко мне, а все же перед смертью я желаю попробовать новой пищи. Правда, они народ с тяжелыми ногами; люди шумные, глупые, и это была бы невеселая охота; тем не менее я помню случай выше Бенареса, и, если ребенок жив, он тоже помнит все. Может быть, он разгуливает по берегу неизвестной мне реки и рассказывает, как однажды его руки проскользнули между зубами Меггера из Меггера Гаута. Судьба была всегда милостива ко мне, но во сне меня иногда мучают воспоминания о белом ребенке в лодке. – Крокодил зевнул и сомкнул челюсти. – Теперь я немного отдохну и подумаю. Тише, дети. Уважайте старших.
Он тяжело повернулся и потащился на середину песчаной мели, а шакал и Адъютант отошли под дерево, которое росло подле железнодорожного моста.
– Он прожил приятную и поучительную жизнь, – сказал шакал, оскалил зубы и вопросительно посмотрел на птицу, возвышавшуюся над ним. – И заметь: Меггер даже не подумал сказать мне, в каком месте на берегу он бросил кусок съестного. Между тем я раз сто указывал ему на вкусную дичь, которая купалась в реке. Правду говорят: «Весь мир забывает о шакале и цирюльнике, как только узнает от них все вести». А теперь он заснет. Аррх!
– Как шакал может охотиться с крокодилом? – спокойно спросил Адъютант. – Когда вместе идут вор крупный и вор мелкий, легко предсказать, кому достанется вся добыча.
С нетерпеливым повизгиванием шакал повертелся на одном месте, собираясь свернуться под деревом, как вдруг присел на задние лапы и через низкие ветви посмотрел на мост, бывший почти над его головой.
– Что там еще? – спросил Адъютант и тревожно распустил крылья.
– Погоди, посмотрим. Ветер дует с нашей стороны к ним, но они ищут не нас… Я говорю вон о тех двоих людях.
– Ах, это люди? Меня охраняет моя должность. Вся Индия знает, что я святой. Адъютант – первостатейный мусорщик, и птицам его породы позволяется расхаживать где им угодно.
Итак, наш Адъютант даже не вздрогнул.
– Я не стою удара, меня бьют только старыми башмаками, – сказал шакал и снова прислушался. – Слышишь шаги? – продолжал он. – Двигаются ноги, не босые ноги, это тяжелые шаги белолицых. Слушай еще. Железо! Ружье! Слушай, это тяжелоногие глупые англичане идут, чтобы побеседовать с Меггером.
– Так предупреди же его. Совсем недавно кто-то, вроде умирающего от голода шакала, называл его «покровителем бедных».
– Пусть мой двоюродный брат сам покровительствует своей коже. Он постоянно твердит мне, что белолицых нечего бояться. А это, конечно, белолицые. Ни один житель из Меггера Гаута не осмелился бы охотиться на него. Смотри, я говорил, что это ружье! Теперь при удаче мы с тобой скоро попируем. Вне воды он слышит плохо, и на этот раз выстрелит не женщина.
Ружейное дуло блеснуло в лунном свете. Меггер лежал спокойно, точно своя собственная тень; его передние лапы были расставлены, голова лежала между ними, и он храпел… как храпят крокодилы его породы.
Голос на мосту прошептал:
– Странный выстрел, почти по прямой линии вниз. Но выстрел верный. Лучше всего целиться пониже шеи. Боже, что за чудовище, а между тем, если мы его застрелим, крестьяне будут вне себя. Он божок здешних мест.
– Ничего, – ответил другой голос, – когда строился мост, он унес человек пятнадцать моих лучших рабочих, и пора положить этому конец. Я несколько недель ездил в лодке, чтобы убить его. Приготовьте «мартини» (ружье системы «мартини») и, как только я выпущу в него два выстрела из обоих стволов, стреляйте.
– Так будьте же осторожнее. Два выстрела – не шутка.
– Будь что будет! Стреляю.
Послышался звук, походивший на грохот маленькой пушки.
Крупный тип слоновых ружей мало отличается от некоторых артиллерийских орудий: вырвались две полосы пламени; вслед за тем прозвучал резкий треск «мартини», для длинной пули которого броня крокодила непроницаема. Разрывные же пули сделали свое дело. Одна из них ударила Меггера как раз ниже шеи, влево от хребта, другая разорвалась подле основания его хвоста. В девяносто девяти случаях из ста смертельно раненный крокодил все же уходит в глубину воды, но Меггер был буквально разбит на три части. Он едва двинул головой, как жизнь уже оставила его. Он замер, как и лежащий на песке шакал.
– Гром и молния! Молния и гром! – сказал жалкий маленький зверь. – Не упала ли наконец та вещь, которая тянет за собой закрытые телеги?
– Это только ружье, – ответил Адъютант, хотя даже его хвостовые перья дрожали. – Это только ружье! Он, конечно, умер. Вот идут бледнолицые.
Англичане быстро сбежали с моста и, подойдя к крокодилу, остановились, разглядывая его. Скоро подошел и туземец, топором отрубил громадную голову Меггера, и четверо индусов потащили его по отмели.
– Однажды моя рука была в пасти вот такого крокодила, – заметил один из англичан, тот самый, который строил мост, – тогда я, еще ребенок лет пяти, плыл в лодке к Монгиру. Я был, что называется, «ребенок возмущения»… В лодке сидела и моя бедная матушка, позже она часто рассказывала мне, как выстрелила из старого пистолета моего отца в голову чудовища.
– Ну, теперь вы отомстили главе клана, даже в том случае, если от толчка ружейного приклада у вас из носу пошла кровь. Эй вы, лодочники! Вытащите голову на берег, мы сварим ее, чтобы получить хороший череп. Кожу не стоит сохранять, она слишком испорчена. Теперь пойдемте спать. Не правда ли, ради этого стоило сторожить всю ночь?
Странная вещь: спустя три минуты после ухода людей шакал и Адъютант повторили это замечание.
Квикверн
– Он открыл глаза, смотри.
– Положи его обратно в мех. Это будет сильная собака. Когда ему пойдет четвертый месяц, мы его назовем.
– В чью же честь? – спросила Аморак.
Кадлу окинул взглядом завешанную кожами комнату снежного дома, потом его глаза остановились на лице четырнадцатилетнего Котуко, который, сидя на своей скамье-кровати, вырезал из моржового бивня что-то вроде пуговицы.
– Назови его в мою честь, – сказал Котуко и улыбнулся. – Он когда-нибудь понадобится мне.
Кадлу ответил сыну усмешкой, да такой широкой, что его глаза почти совершенно скрылись за поднявшимися толстыми плоскими щеками, и он кивнул головой Аморак.
Между тем ожесточенная мать щенка с визгом старалась подняться и взглянуть на своего детеныша, а он, недоступный для нее, барахтался в сумочке из тюленьей кожи, которую подогревала стоявшая под нею лампа.
Котуко продолжал заниматься резьбой; Кадлу бросил свернутую кожаную собачью сбрую во вторую крошечную комнату, устроенную рядом с первой; спустил с себя тяжелое платье из оленьей кожи; положил его в сеть из китового уса, которая висела над другой лампой; сел на скамью, взяв для утоления первого голода кусок мороженого тюленьего сала в ожидании, чтобы Аморак, его жена, принесла ему настоящий обед, то есть вареное мясо и кровяной суп. На заре этого дня он вышел из дому, отправился за восемь миль к тюленьим отдушинам и вернулся с тремя убитыми крупными тюленями. На половине длинного, прорытого в снегу хода или туннеля, тянувшегося ко входу в дом, вы могли бы услышать лязг зубов и лай упряжных собак, которые после дневной работы ссорились из-за местечка потеплее.
Когда лай звучал слишком громко, Котуко лениво поднимался со скамьи, брал бич с восемнадцатидюймовой ручкой из упругого китового уса и с двадцатипятифутовым толстым плетеным ремнем. Он нырял в туннель, и оттуда доносился такой звук, точно все собаки съедали его заживо; в действительности же это был их обычный гимн перед едой. Когда мальчик выползал из другого конца туннеля, шесть пушистых голов следили, как он подходил к чему-то вроде виселиц, устроенных из китовых челюстей, с которых свешивалось мясо для собак; Котуко широким наконечником копья разделял замерзшее мясо на большие куски, потом останавливался, держа в одной руке кнут, а в другой собачий корм. Он звал каждую собаку по имени, сперва самых слабых, и горе той, которая выходила вперед раньше очереди: точно ременная молния несся кнут и, падая на животное, вырывал из его тела шерсть и кусок кожи. Получив свою долю, каждый пес, ворча и скаля зубы, убегал в туннель, а мальчик, стоя на снегу, облитый ослепительным светом северного сияния, продолжал раздачу корма. Большой черный вожак упряжных собак, который держал в повиновении стаю, получал свою долю позже всех. Ему Котуко давал двойную порцию мяса и лишний раз щелкал бичом над его головой.
– А, – сказал Котуко, свертывая кнут. – Там над лампой у меня есть маленький, который будет сильно выть. Сарпок, назад!
Он вернулся в дом, палочкой из китового уса, которую Аморак всегда вешала подле двери, стряхнув со своей меховой одежды сухой снег, поколотил рукой по крыше дома, обитой по краям кожей, чтобы сбить с нее ледяные сосульки, вероятно, свалившиеся со снежного купола вверху, и снова улегся на скамье, заменявшей ему кровать. Собаки в проходе то храпели, то визжали во сне; маленький щенок в глубоком меховом капюшоне Аморак шевелился, вздыхал и ворчал, его мать лежала подле Котуко, не отводя глаз от кулька из тюленьей кожи, висевшего в тепле и безопасности над широким желтым пламенем лампы.
Все это происходило далеко на севере, за Лабрадором, за Гудзоновым проливом, в который огромные волны приносят груды льда, севернее полуострова Мельвиль, даже севернее узких проливов Фурия и Гекла, на северной окраине Баффиновой земли, там, где остров Байлот громоздится надо льдами Ланкастерского пролива, напоминая своей формой опрокинутую чашку для пудинга. Об области севернее Ланкастерского пролива мы знаем немногое; нам известны только Северный Девон и Эльсмирская земля; тем не менее даже на этом Крайнем Севере, так сказать, рядом с полюсом обитают люди.
Кадлу был инуит (как вы называете – эскимос), и все его племя, всего около тридцати человек, было из Тунунирмиута – «страны, лежащей позади всего». И эта суровая область действительно лежит дальше всего в мире. В течение девяти месяцев там только лед и снег; буря налетает за бурей с морозом, невообразимым для того, кто никогда не видывал, как термометр (Фаренгейта) опускается хотя бы до нуля. Шесть месяцев из этих девяти стоит темнота, и в этом заключается самый ужас. В течение трех месяцев лета морозы бывают только через день и каждую ночь, на южных откосах снег начинает таять, а редкие приземистые ивы одеваются пушистыми почками; крошечные поросли на камнях зацветают; берега, покрытые прекрасным гравием и круглыми камешками, выбегают в открытое море, а отполированные валуны и изборожденные скалы поднимаются над рыхлым снегом. Но через несколько недель это заканчивается; суровая зима снова сковывает землю. Весной лед разрывается, сталкивается, сжимается, трескается, разлетается, льдина надвигается на льдину, одна разламывает другую, наконец все смерзается вместе слоем в десять футов толщиной и тянется от земли туда, к глубоким водам.
Зимой Кадлу преследовал тюленей до окраины прибрежного льда и убивал их копьем, когда они поднимались, чтобы подышать через свои отдушины во льду. Тюленю необходимо жить в открытой воде, где он ловит рыбу, а суровой зимой лед иногда тянется на восемьдесят миль от берега без единой полыньи. Весной Кадлу и его семья отходили от воды на скалистую сушу, ставили там палатки из кож, ловили в силки морских птиц и копьями убивали молодых тюленей, гревшихся на отмелях. Позже они отправлялись южнее, на Баффинову землю, за дикими северными оленями, а также чтобы заготовить ежегодный запас лососей, пойманных в сотнях рек и протоков в глубине страны; в сентябре или октябре они возвращались обратно, на север, ради охоты на мускусного быка и настоящей охоты на тюленей. Это путешествие совершалось на санях, запряженных собаками, причем делалось по двадцати или тридцати миль в день. Иногда передвигались вдоль берега в больших кожаных «женских лодках»; в таких случаях собаки и дети лежали в ногах у гребцов, и, пока эти странные суда скользили от мыса до мыса по стеклянистым, холодным водам, женщины пели свои песни. Все предметы роскоши приходили с юга: сухой лес для санных полозьев, железные крюки для гарпунов, стальные ножи, жестяные котелки, в которых готовить пищу удобнее, чем в старинной каменной посуде, кремни и огнива и даже спички, цветные ленты для украшения женских волос, маленькие дешевые зеркала и красное сукно, которым обшивались нарядные шубки из оленьих шкур. Кадлу продавал южным инуитам спиральные нарваловые рога оттенка сливок и зубы мускусного быка (они так же ценились, как жемчуг); южные же племена, в свою очередь, предлагали эти предметы китоловам и миссионерам с берегов проливов Эксетерт и Кумбурленд. Таким образом тянулась цепь: котелок, купленный корабельным поваром на базаре в Бхенди, мог окончить свои дни где-нибудь за Полярным кругом, над лампой с тюленьим жиром.
Хороший охотник, Кадлу всегда держал про запас много железных гарпунов, острог, ножей, птичьих стрел и тому подобных охотничьих принадлежностей, которые помогают жить в стране великого холода. Он был главой своего племени, или, как говорилось, «человек, по опыту знавший все». Такое положение не давало ему власти; он имел только одно право: время от времени советовать своим друзьям менять охотничьи области; Котуко же старался пользоваться преимуществами отца и до известной степени, по-инуитски, лениво распоряжался остальными мальчиками, когда они выходили по вечерам поиграть в мяч при свете месяца или петь северному сиянию «Песню ребенка».
Но в четырнадцать лет инуит считает себя взрослым, и Котуко надоело делать силки для диких птиц, главное же – помогать женщинам жевать шкуры тюленей и оленей (ничто иное не придает кожам такой гибкости), занимаясь этим в течение долгого дня, пока мужчины охотились. Ему хотелось вместе с остальными охотниками сидеть в квагги, или «доме песен» (молельне), куда взрослые собирались для совершения таинственных обрядов, где волшебник ангекок пугал их, доводя до восторженного ужаса, где в темноте, когда гасли лампы, на крыше слышался топот ног духа северного оленя, а копье, погруженное в ночную тьму, позже оказывалось окровавленным. Ему хотелось сбрасывать свои тяжелые сапоги в сетку с утомленным видом главы семьи и вместе с зашедшими гостями-охотниками играть по вечерам во что-то вроде рулетки, сделанной из круглой жестянки и гвоздя. Множество желаний было у него, но взрослые смеялись над ним и говорили:
– Погоди, Котуко, тебе надо подготовиться да поучиться. Охота еще далеко не все.
Впрочем, теперь, когда отец подарил ему щенка, жизнь показалась Котуко веселее. Инуит никогда не отдает собаки сыну, если тот вовсе не умеет управлять ездовыми псами: Котуко же был более чем уверен, что в этом смысле он знал все, что надо знать.
Если бы щенок не обладал железным здоровьем, он, конечно, погиб бы от излишнего количества еды и от бесконечного ученья. Котуко сделал для него маленькую сбрую с постромками и гонял его по полу, крича: «Ауа! Иа! Иа ауа! (Направо!) Чойачой! Иа чойачой! (Иди направо!) Охаха! (Стой!)» Все это совсем не нравилось щенку, но такие упражнения показались ему чистой радостью в сравнении с тем, что он испытал, когда его впервые впрягли в настоящие сани. Он сел на снег и стал играть с постромкой из тюленьей кожи, которая бежала от его сбруи к питу, то есть к одной из огромных ременных петель по обеим сторонам санок. Собаки двинулись; тяжелые десятифутовые сани накатились на спину щенка и потащили его по снегу. Котуко-мальчик смеялся так, что слезы побежали по его лицу. Потом начался ряд ужасных дней: жестокий кнут, шипящий, как ветер надо льдом, падал на щенка; товарищи кусали его за то, что он не знал своей обязанности, а сбруя ему мешала. Кроме того, ему больше не позволялось спать вместе с Котуко, и бедняге пришлось довольствоваться самым холодным местом в снежном коридоре. Грустное время наступило для Котуко-пса.
Мальчик учился так же быстро, как собака; однако управлять собачьей упряжкой – такое дело, от которого можно потерять терпение. Самых слабых псов помещают как можно ближе к погонщику; от сбруи каждой собаки идет отдельная постромка, протянутая под ее левой передней ногой; она прикрепляется к главной постромке с помощью чего-то вроде пуговицы и петли; одним движением руки ее можно пристегнуть или отстегнуть и таким образом освободить на время одну собаку. Это действительно необходимо, потому что очень часто постромка попадает между задними ногами молодой собаки и может разрезать ее тело до самой кости. Кроме того, на бегу псы стараются «повидаться» со своими друзьями и прыгают между постромками, дерутся, и в результате ремни запутываются хуже мокрой лесы, оставленной с вечера до утра. Всех этих неприятностей можно избежать, умело действуя кнутом. Каждый мальчик-инуит считает, что он отлично владеет длинным кнутом. Нелегко попадать плетеным ремнем в намеченную точку на земле, еще труднее на полном ходу наклониться и попасть взбунтовавшейся собаке по спине. Если вы позовете одну собаку по имени, когда она «беседует» с другой, и случайно ударите другую, они непременно подерутся между собой и остановят всю упряжку. Опять же: если вы путешествуете с товарищем и приметесь разговаривать с ним или наедине с собой запоете песню, собаки остановятся, повернутся и сядут, чтобы послушать, что вы хотите сказать. Несколько раз Котуко, забывший хорошенько закрепить сани при остановке, бывал сброшен в снег и погубил несколько ремней раньше, чем ему доверили полную упряжку из восьми собак и легкие сани. Получив все это, мальчик почувствовал себя важной персоной и стал отважно носиться по черному льду с быстротой стаи гончих собак. Проехав десять миль до тюленьих отдушин, он отстегивал одну постромку от питу и освобождал большого черного вожака, самого умного пса из всех. Едва собака чуяла отдушину и давала об этом знать, Котуко переворачивал сани и погружал в снег пару подпиленных оленьих рогов, которые, точно рукоятки детской колясочки, торчали сзади. Это делалось, чтобы собаки не могли уйти. Потом мальчик дюйм за дюймом осторожно крался вперед, выжидая, чтобы тюлень поднялся к отдушине подышать. Как только показывалась голова зверя, Котуко быстро кидал в него свое копье на привязи и притягивал его к кромке льда; черный вожак подбегал к нему и помогал протащить убитого зверя к саням. Упряжные собаки выли, и их пасти покрывались от возбуждения пеной; Котуко хлестал их по мордам, как раскаленной сталью, пока убитый тюлень не замерзал так, что становился крепким. Возвращение представляло трудную работу. Приходилось следить за санками, пересекавшими неровный лед; собаки садились и, вместо того чтобы тащить их, жадно посматривали на добычу. Наконец выезжали на санную дорогу к деревне и двигались по звонкому льду; собаки опускали головы, поднимали хвосты, а Котуко начинал петь песню «Возвращающегося охотника», и под сумрачным, усеянным звездами небом из каждого дома до него долетали голоса.