
Полная версия
Господин Великий Новгород. Державный Плотник (сборник)
Мужики-вечники кланялись, охали, усиленно сопели, утирая пот с лиц и с затылков: день был жаркий – упека страх!
– Пусто б ей было, бабе-бесу! – ворчали они.
– Сказано – волос долог…
– Где черт не сможет, туда бабу пошлет…
– Так, так, братцы, – подтверждал Лука-лукавец. – Да добро-ста, лих-беда научила вас… Добро и то, что хоть топерево грех да безумие свое познали… Токмо мы, братцы, – он глянул на посадника, – не можем за экое дело сами взяться, а пошлем от владыки просить у великого князя опасу: коли даст опас – знак, что смирит свою ярость и не погубит своей отчины до конца.
– К владыке, братцы, к владыке! – заревело вече. – Будем просить опасу!
– На Софийской двор, господо вечники, к отцу Фефилу!
– В ноги ему, батюшке, упадем: смилуйся, пожалуй!
Толпа, как вешние воды через плотину, ринулась на Софийский двор.
Великий князь Иван Васильевич, совершив казни в Русе, двинулся с войском к Новгороду и 27 июля остановился на берегу Ильменя для роздыха.
Вечерело. Солнце серебрило косыми лучами небольшую рябь Ильменя, который, казалось, плавно дышал своею многоводною грудью и отражал в себе розоватые облачка, стоявшие на небе, далеко там, над Новгородом. Над станом стоял обычный гул.
Иван Васильевич вышел из своей палатки и в сопровождении братьев родных – Юрия и Бориса и двоюродного Михайлы Андреича, которые соединились с ним на походе, – приблизился к берегу Ильменя. За ними почтительно следовали князья, воеводы, бояре и неизменный ученый посох великого князя – Степан Бородатый.
Иван Васильевич и теперь, как и всегда, казался одинаковым: серьезен, сух и молчалив. Но и на него вид Ильменя с этою массою воды, которая – Иван Васильевич это помнил – принадлежала ему, как и земля, на которой стояли его владетельные козловые с золотом сапоги, с этим мягким голубым небом, которое тоже ему принадлежало, с этим мягким, теплым ветерком, осмелившимся ласкать его русую с рыжцою бороду – и на него, повторяю, сухого и чуждого всякой поэзии, этот вид произвел впечатление.
Он остановился, глянул на бояр, опять на Ильмень, на небо, на зеленевшие леса. Все пододвинулись к нему, заметив мягкость – редкое явление – на задумчивом лице своего господина.
– Красно, воистину красно творение рук Божиих! – сказал он со вздохом.
– Воистину, господине княже, – вставил свое слово Бородатый, – точно красно… Ино сказано есть в Писании: се что добро и се что красно, во еже жити братии вкупе…
– Так, так, – улыбнулся великий князь, – похваляю Степана – горазд воротити Писанием.
Все с почтительной завистью посмотрели на счастливца Степана.
Но Иван Васильевич, взглянув на Ильмень, воззрился в даль и осенил глаза ладонью. Прямо к тому месту, где они стояли, плыло какое-то судно.
– Кажись, новгородское…
– Точно, господине княже, новогородское, – подтвердили бояре. – Иха походка…
– Насад, господине княже, и хоруговь владычня в аере реет…
Великий князь направился обратно в свой шатер. Он не шел – «шествовал»: он догадался, что гордый Новгород смиряется наконец… «Сокрушил гордыню… То-то – не возноси рога», – стучало его жесткое сердце, и он шествовал плавно, ровно, не ступая по новгородской земле, а «попирая» ее…
– Эка шествует! – тихо, холопски любовался сзади Степан Бородатый. – Аки пардуст…
– Аки лев рыкаяй, – поддакнул кто-то из бояр.
– Яко орел… Ишь красота! – похолопил еще кто-то.
Действительно, к берегу пристал новгородский насад. Из насада вышли нареченный владыка Феофил, за ним попы от семи соборов новгородских, старые посадники и тысяцкие и житые люди, по одному от каждого «конца». В числе их находились Лука Клементьев – «лукав человек» и Григорович, отец Остромирушки. За ними слуги выкатили и вынесли из насада «всяки поминки» – взятки или подарки для московских бояр, для братьев великого князя и для него самого. Новгородцы уже знали «московски свичаи и обычаи»: к москвичам нельзя было являться с пустыми руками… «Пустая-де рука ничего не берет, и сухая-де ложка рот дерет».
Тут были и вина, и сукна, и шелка, и объяр[75], и всякое заморское узорочье…
Начались поклоны, доклады: доложились боярам и поклонились поминками.
Бояре поминки приняли и покрутили головами: «Ммы ничево-ста не могим… и на пресветлыя очи показаться не дерзаем… Мы-ста холопи… мы-ста черви, а не человеки, поношение человеком… Мы-ста доложимся их милостям – родным братцам осударя всеа Русии…»
Доложились их милостям… Поклонились поминками.
Их милости поминки приняли и головами покрутили: «Мы-де тоже ничево-ста не могим… Мы-де тоже холопи великаго князя осударя всеа Русии… Как он… Мы-ста доложимся»…
А новгородцы все кланяются… «Фу! вот земелька! Все кланяйся да кланяйся… Эх, и вышколили их татары на поклонах!»
Доложились великому князю… И слушать не хочет, и на очи не пускает… Сидит «аки вепрь»…
Братья упрашивают, умаливают сжалиться над своею отчиною – положить гнев на милость…
«Не положу, дондеже не сокрушу…»
Но наконец сжалился.
Ввели новгородцев в шатер. Шатер – словно церковь, а на возвышении восседает «сам» – холодный, каменный, как Перун… Бояре и князья полукругом – очей поднять не смеют, и Степан Бородатый шепчет псалом четыредесятый:
– «Помилуй мя, Боже, по велицей…» Ох!
Новгородцы пали ниц. Перун хоть бы векой пошевелил – камень и холод…
– Помяни, Господи, царя Давида, – шепчет «лукав человек» Лука, лежа окарач вместе с прочими…
Сопят новгородцы от непривычки кланяться… Приподнялись – не глядит Перун – это не глаза, а стекла – мертвые, холодные…
Владыка складывает дрожащие руки словно на моление.
– Господине! – со слезами в горле восклицает он. – Великий князь Иван Васильевич всеа Русии милостивый! – Голос его срывается, взвизгивает. – Господа ради, помилуй виновных пред тобою людей Великого Новгорода, отчины своей… – Владыка не может говорить – всхлипывает.
Моргает и «лукав человек»… У кого губы дрожат, у кого руки… А у Перуна все тот же стеклянный взгляд.
– Покажи, господине, свое жалованье! – плачет владыка. – Смилуйся над своею отчиною… Уложи гнев и уйми меч! – выкрикивает он.
Слезы текут по лицу, по бороде… Нет слов, нечего больше говорить… Камень, холодный камень перед ним на возвышении…
– Ох! Угаси, господине, огне на земли и не порушай старины земли твоея… Дай света видеть безответным людем твоим! Смилуйся, пожалуй, как Бог положит тебе на сердце!
Молчит, хоть бы слово, хоть бы движение. Все опять повалились наземь – колотятся головами… А он все такой же каменный…
Стали упрашивать братья. Молчит!
Повалились в ноги бояре – молчит!.. Мол, «сокрушу до конца»…
Бородатый выручил… Он зашуршал бумагой. Великий князь глянул на него и увидел у него бумагу – вспомнил: то была грамота митрополита – сжалиться над Новгородом.
Глаза Перуна ожили, он «прорек», по выражению Бородатого, «словеса огненны»:
– Отдаю нелюбье свое. Унимаю меч и грозу в земли. Отпускаю полон новгородский без окупа. А что залоги старые и пошлины – и о всем том укрепимся твердым целованьем по старине.
Холодом веяло от этих «огненных словес»… Но на этот раз туча прошла мимо Новгорода.
Глава XVIII
Последний посадник и последний вечный дьяк
Дорого обошлась Новгороду несчастная попытка отстоять свою вековечную волю.
– Эх, колоколушко, колоколушко! – изливал вечевой звонарь свое горе перед немым собеседником своим, задумчиво качая седой головой. – Оставили тебя, родимаго, нам на радость вороги наши, насытились, окаянные, новогороцкою кровушкой – и прочь пошли… А ты виси, виси, колоколец родной, виси до Страшнаго суда.
А на ворона он все продолжал сердиться за его людоедство.
– Эх ты, человекоядец подлой! Може, за твои окаянства все это сталось… Шутка сказать – сколько народу полегло у Коростыня да у Шелони, а туто еще копейное[76] добивай ему, аспиду, за нашу-де проступку… А какова наша проступка? Старину держать хотим. Эх! Так вот и добивай ему, аспиду, копейное – на Рожество полтретьи тысячи, да на Крещенье три тысячи, да на велик день пять тысящей… Легко молвить! Да опять-таки и на усиленье пять… Эх! – высчитывал он по пальцам то, что Новгород должен был выплатить великому князю «окупа».
– Вот ты и сочти, сыроядец подлой!.. Что клев-от чистишь? Али опять человечинку клевал? Чево ж ее не клевать! По всей земле новогороцкой аспиды человечины горы наметали, да еще и копейное добили. Эх!.. А с Козсмиром-де Новгород ни-ни! Не моги!.. Эх, Марфа, Марфа! Не задалось нам с тобой.
И он опять считал по пальцам, опять поглядывал на колокол…
– Что ж – на то воля Божья… Только живи ты, колоколушко, а мы наше наверстаем: была бы жива с нами наша воля да наш вечной колоколушко, так и мы на ноги станем.
Но трудно уже было Новгороду стать на ноги. Беда за бедой валилась на него.
Когда москвичи ушли с своими ратями восвояси, жители новгородских сел и пригородов, бежавшие в Новгород после московского погрома, теперь стали возвращаться на свои пепелища. Сколько слез они пролили, найдя свои родные гнезда разоренными! Но других постигли иные, более горькие бедствия. Жители Русы и всего заильменского побережья, возвращаясь к своим родным пепелищам, закупили готовые хоромы и на плотах везли их на родину вместе с женами и детьми. Целая вереница судов плыла по Ильменю. Но вдруг потемнело небо, завыли ветры, забушевал Ильмень… Старцы Перыня-монастыря видели, как на берегу Ильменя стояла какая-то простоволосая старуха. Ветер рвал ее седые волосы, а она стояла и руками махала на тучи: казалось, она призывала бури, громы и молнии… И громы разразились над Ильменем… Вереница судов и плотов была разбросана по озеру и поопрокидывана: все погибло в разъяренной стихии – и дома и люди… Одних людей потонуло до семи тысяч душ.
Прошло шесть лет. Марфа-посадница стала окончательно старухой. Она уже не мечтала об Олельковиче и о киевском венце и с горестью вспоминала былое счастье. Исачко подрастал и уже думал, как он возмужает и отмстит Москве за своего отца и дядю Федора, который тоже томился в московской неволе. Мать его давно была черничкой, а некогда его приятельница, ясноглазая Остромирушка, поврежденная рассудком, была неузнаваема: она все твердила, что ей нечем целовать Христа, и Христос от нее отвернулся…
Все в Новгороде точно постарело и осунулось. Горислава после казни Упадыша по целым часам сидела на берегу Волхова, безмолвно глядя в воду, как бы ожидая, что вот-вот выглянет оттуда рыжая голова и поманит ее за собою, но рыжая голова не показывалась из воды. На берегу Волхова давно уже не было слышно пения Гориславы, которое рыбаки принимали за пение русалки.
Простоватый и добродушный Петра, сердце которого зазнобила эта льняноволосая русалка, загулял с горя и все собирался в ратники, чтобы прельстить свою недотрогу шеломом и красным щитом.
А к кудеснице все чаще и чаще наведывались новгородцы и все о чем-то с ней шептались. В последнее время к ней чаще всего наведывались вечный дьяк Захар, что так хорошо разрисовал когда-то заставки в грамоте с королем Казимиром и который вместе с прочими был отпущен из московского полона, да подвойский Назар.
И вдруг в феврале месяце 1477 года Захар и Назар отправились зачем-то в Москву!..
– Вы почто к нам есте прибыли? – спрашивали их на Москве бояре.
– К осударю великому князю к Иван Василичу всеа Русии с челобитьем.
– К осударю? – переспросили бояре, точно не слыхали.
– К осударю-ста, – был вторичный ответ.
– И ты, Захар, к осударю? – новый лукавый вопрос.
– И я-ста к осударю.
– И ты, Назар, к осударю?
– И я-ста к осударю.
Бояре лукаво переглянулись между собою.
– Так стоите на том, что к осударю? – опять заладили бояре.
– Да что вы наладили – к осударю да к осударю! Знамо, к осударю, а не к вам, – вспылил наконец вечный дьяк.
– Добро-ста. Помните это слово…
– Помним – не забыли.
– По-русскому, чаю, говорим.
– Добро-добро, к осударю…
Бояре оставили челобитчиков и торопливо пошли к великому князю. Они доложили ему, что новгородские челобитчики, вечный дьяк Захар Овинов да подвойский Назар, в челобитьях своих назвали его, великого князя, «осударем», и стоят-де на том накрепко.
По бесстрастному, каменному лицу деда Грозного прошло как бы что-то светлое – не луч и не тень, и холодные глаза холодно блеснули…
– Государем именуют – точно? – тихо спросил он.
– Точно, осударем, господине княже.
– И стоят на том?
– Стоят накрепко.
– Хорошо! Похваляю вас.
«Собиратель земли русской» глубоко вздохнул, точно бы камень свалился с его груди: он нашел «зацепку», которой напрасно искал столько лет… Сами новгородцы назвали его «государем» – «титло государское дали»…
Через полтора месяца в Новгород явились послы великого князя… Как? Зачем? Никто ничего не знал.
Заговорил вечевой колокол, замоталась из стороны в сторону седая голова Корнила-звонаря.
Собралось вече. Явились на помосте московские послы.
– Шапки! Шапки долой! – послышалось в толпе.
Послы были в шапках, потому, может быть, что видели, что и все вече не сымало шапок.
– Долой шапки перед Господином Великим Новгородом! – закричали уже сотни голосов.
– Перед Новгородом, что перед храмом Божим, ломай шапку!
– Новгород – та же церква! Сымай шапки, не то сшибем!
Послы сняли шапки; но говорить медлили.
– Сказывайте! Почто есте посланы? – раздавались голоса.
Один посол выступил вперед, поклонился и откашлялся.
– Осударь великий князь Иван Васильевич всеа Русии, – начал он немножко дрожащим голосом, – велел спросить Новгород, отчину свою: какого государства он хочет?
Все, казалось, замерло после этих слов, точно все дышать перестали. Так бывает в воздухе перед бурей, когда птицы торопятся под деревья, а деревья как бы головы склоняют от страху.
И буря разразилась. Заходили плечи и головы, замахали руки…
– Государства! Каково государства?
– Мы не хотим никаково государства!
– Не надоть нам государства!
– Мы сами государство!
Посадник, стоявший рядом с послами тоже без шапки, был бледен. На груди его заметно колыхалась золотая гривна.
– Ишь осерчали дитушки, – улыбался с своей колокольни звонарь. – Осерчал Господин Великий Новгород. Поделом им, татарским объедкам…
Когда буря несколько утихла, московский посол снова откашлялся.
– Дайте слово молвить, – начал он.
– Говори да помни, где ты!
– Великий Новгород, – продолжал посол, – посылал к великому князю от владыки и от всех людей Великого Новгорода послов своих, Захара да Назара, бить челом о государстве, и послы назвали великого князя государем!
Эти слова вызвали новую бурю…
– Вече никово не называло?
– Вече никогда не называло великово князя государем! Какой он нам государь!
– От века того не бывало, как и земля наша стала, чтоб какого ни на есть князя мы называли государем!.. Не бывало того!
– Всяково князя свово мы называли господином, а не осударем!
– Осударей у нас не бывало и не будет!
– А что вашему князю сказывали, будто мы посылали – и то сказывали ложно!
– Давай сюда Захара! Где Захар?
– Подавай сюда Назара! Мы их спросим!
Десятские бросились искать Захара и Назара. Голоса то возвышались до крику, то падали. Более степенные люди просили посла объяснить им, какая разница между «господином» и «государем».
– Осударь – титло.
– Что ж такое, что титло… А? Прислушайте, господо и братие: он об осударевой титле нам скажет.
– О какой такой титле? Знать не хотим никакой титлы!
– Да ты допреж выслушай, да тогды и ори!
– Я не ору…
– Полно, слушайте, братцы!
Кое-как удалось угомонить крикунов. Они замолчали – и все стихло. Посол заговорил:
– Титло есть слово великое… Коли вы великаго князя осударем назвали, и то знак, что вы за нево задались, и тогда следует быть ево суду в Великом Новгороде, и тиунам ево сидеть по всем улицам, и Ярославов дворище великому князю отдать, и в суды ево не вступатца…
Опять буря – еще сильнее прежней. Застонало вече.
– Так вот она, титла?
– Кака она, титла! Она не титла, а петля на шею Великому Новугороду!
– Нашли китлу!.. К черту ее! К черту китлу!
– Не китла, а титла!
– Все едино! Один черт на дьяволе!
– Захара подавайте сюда!
– Назара тащите на вече!.. Как смели они ходить в Москву судитца и крест целовать великому князю как осударю!.. Этого от века не бывало!
– И в докончанье сказано, чтобы новогородца не судить на низу, а судить в Новегороде! Тащи сюда тех, кто ездил на них судитца!
– Ишь китлу выдумали!.. И народец же!
Сквозь толпу с трудом протискивались десятские с бердышами. Они вели виновных.
– Пропусти! Вечново дьяка ведут, Захара!
– Назара пропустите, братцы, к помосту!.. Пускай ответ держат!
Бледные и трепещущие, подошли виновные к помосту. Они глянули на посадника – тот не смел, по-видимому, поднять на них глаз и глядел в землю.
– Переветник! – схватил за грудки вечного дьяка ближайший новгородец. – Ты был у великово князя, ты целовал ему на наши головы крест? Сказывай!
Вечный дьяк заговорил, но слова замирали у него в горле. Он сделал над собой усилие и крикливо, точно с плачем, бросал слово за словом, размахивая руками:
– Точно – я был у великово князя… целовал ему крест… Но целовал в том, что служить мне великому государю…
– Осударю! Слышите?.. Это китла!
– Служить мне правдою и добра хотеть… Токмо не на государя моево Великий Новгород.
– Опять китла! И на Новгород китлу накинул, переветник.
– Ни-ни!.. Не на Новгород и не на вас, свою господу и братью…
Голос его совсем порвался. С лица крупными каплями катился пот… Он упал на колени.
– И Назар ходил за китлой! Сказывай, Назарьище!..
Тот стоял безмолвно и только дрожал.
– Говори! Зачем ходил?
– Посадник…
– Что посадник?
– Посадник посылал…
– А! Посадник!.. И посадник переветник!.. Продали нашу волю!
Через несколько минут вместо посадника Василия Ананьина, вечного дьяка Захара Овинова и подвойского Назара на площади, у помоста, валялись безобразные клочки кровавого мяса.
– Не дам тебе, подлому, мясца ихово – каркай не каркай, – бормотал звонарь, грозя кружившемуся над площадью и каркавшему ворону и сметая метлой в одну кучу остатки тел погибших – посадника, вечного дьяка и подвойского. – Не дам ни волоса, не каркай…
Немного осталось этих «остатков реликвий»: все прочее разнесли на сапогах да на лаптях «худые мужики-вечники»… Экое времечко!
Глава XIX
Иван Васильевич у гроба Варлаама Хутынского
В декабре того же года Новгород обложен был московскими войсками, которые опоясывали его точно кольцом удава, постоянно, день за день, суживавшимся.
Сначала заняты были монастыри, расположенные с Софийской стороны, – Аркаж, Юрьев, Пантелеймонов и Мостищенский вплоть до реки Пидьбы, где находилась рубленая изба нашего старого знакомца – «пидблянина», недруга Гюряты-богатыря.
Потом москвичи заняли Лисичью Горку, Городище, Волотово, Сковородку, Ковалев, Деревяницу и, наконец, Перынь и Хутынь.
Вечевой звонарь не сходил с колокольни и все наблюдал за движениями неприятеля.
– Вон, аспиды, и Городище опоганили, и Перынь и Хутынь, поди, конским калом позаметывали, – бормотал он, по целым часам глядя на движение в московском стане.
Иногда старик, как бы забывая все окружающее, грозил кому-то кулаком по направлению к московскому стану:
– У-у, мукобряне[77]! Всю новогороцку муку пожрали!
Приближались рождественские праздники. Смутно было в Новгороде перед этими последними праздниками. Зато особенное оживление проявляли москвичи. С обеих сторон готовились к последнему, решительному бою, и Москва дорого бы поплатилась, если б она решилась напасть теперь на это гудевшее отчаянной решимостью гнездо шмелей.
Но московский князь был хитер: он знал, что лучше истомить их истомой, изволочить до отчаянья московской волокитой, взять измором… И он морил их, сидя в своем стане да разъезжая на богомолье по занятым его ратями монастырям.
– Чево мукобряне развозились, словно мыши в соломе? – ворчал звонарь, заметив одним утром особенное движение у москвичей.
По льду, по Волхову, ехала целая вереница саней, высились на конях вершники. Шествие, казалось, направлялось к Хутынскому монастырю.
– Али Хутынь поганить поплелись, мукобряне? – Старик заметил, что и ворон туда же полетел, и на него тоже поворчал: – Совсем перемосковился.
Великий князь действительно ехал на богомолье в Хутынский монастырь… Шествие обставлено было всеми признаками величия. Князя сопровождала толпа бояр и дружина латников, а в числе приближенных находился и Степан Бородатый, особенно заполонивший Иоанново сердце мудрыми изречениями из Писания, которые он ловко умел подтасовывать под московское мировоззрение.
В монастыре великого князя встретил игумен Нафанаил с братиею. Иван Васильевич прямо из саней направился к церкви, опираясь на массивный жезл свой, украшенный самоцветными камнями и с рукоятью наподобие жезла Ааронова[78].
Всходя на паперть, он заметил сидящую на одной из ступенек крыльца девушку, которая грустно глядела куда-то в сторону, ни на кого не обращая внимания. Ни приближение великокняжеского поезда, ни топот лошадей, ни самое шествие к паперти князя со свитою и монастырскою братиею – ничто не вывело ее из созерцательного состояния. Она была одета хорошо, даже богато, а миловидное личико приковало к себе общее внимание. Великому князю показалось даже, что это личико ему знакомо, что он видел его где-то, любовался им… Особенно эти задумчиво созерцающие что-то светлые, невинные глаза…
Иван Васильевич невольно остановился.
– Кто сия девица? – тихо спросил он игумена.
– Се агнец, стригущему его безгласен, – был уклончивый ответ.
– Юродивая Христа ради?
– Ни, господине княже… Господь взял у нее разум.
– А каково она роду, отче?
– Болярсково, господине княже.
– И я так гадал в уме своем… Думается мне, я ее допреж сего видел.
– Не токмо видел, но и на руках своих пестовал, господине княже.
Бесстрастное лицо Ивана Васильевича выразило изумление.
– Пестовал?.. Кто же она?
– Григоровичева дщерь, Остромира.
– Остромирушка! – невольно вырвалось восклицание из уст, редко выражавших удивление, а еще реже говоривших то, что чувствовалось.
Он знал Остромиру еще девочкой. Наезжая иногда в Новгород, как в свою отчину, и гостя то у Марфы-посадницы, то у Григоровичей, он любил ласкать эту хорошенькую девочку и часто брал ее к себе на колени, а она, играя его бородой, часто смешила своими вопросами: «Отчего тебя зовут великим, а батю не зовут, – а батя выше тебя» или: «Отчего у тебя глаза такие, как на образе»… Теперь он узнал ее и подошел к ней.
– Остромирушка! – окликнул он ее.
Девушка как бы опомнилась, поднялась со ступеньки и поглядела своими прекрасными глазами на великого князя.
– И у тебя лица нет, – грустно сказала она, – и тебе нечем Христа целовать… Одни глаза… глаза как на образе – не смеются…
Князь изумленно глянул на Нафанаила:
– Что говорит она?
– Ей видится, господине княже, что у тебя лица нет.
По лицу великого князя прошла тень какого-то суеверного страха. Он перекрестился…
– Господи, спаси… Лица нету…
– Отжени от себя сомнение, господине княже, – успокаивал его старец. – На сем помутился ее разум… Памятуешь, господине княже, коростынскую битву?
– Помню… Что ж из сего?
– В той битве, господине княже, твои ратные люди урезали великое множество носов и губ у новгородских полоняников. А у Остромиры был жених – и у него бысть урезано лице. Как увидала она безобразие лица жениха своего – с той поры и кажется ей, якобы люди стали без лица… На сем она и помешалась…
При этом рассказе на лицо великого князя легла мрачная тень. Он глянул на Остромиру, которая опять созерцала, казалось, что-то вне всего, ее окружающего, и что-то вроде упрека совести заговорило в нем, зашевелилось в сердце, подступило краской к лицу.
– Вси бо приемшии нож, ножом погибнут, – как бы про себя проговорил Бородатый.
– Так-так, Степан, воистину, – глянул на него великий князь. – Новгородцы на меня прияли нож – и сбыстся над ними Писание.
– Еже сказах – сказах, – снова ввернул Степан.
– Воистину: еже сказах – сказах, – согласился великий князь.
Бояре рты поразинули от восторга, а старец Нафанаил ничего не сказал, он только вздохнул.
Великий князь, еще раз взглянув на Остромиру, взошел в церковь.
После обычных поклонов и лобызания местных икон он направился к гробу чудотворца Варлаама и поклонился ему до земли. Губы его что-то судорожно шептали, когда он поднялся с полу… «У тебя лица нет», – все еще, казалось, слышался ему тихий и грустный голос Остромиры… Он невольно провел рукою по лицу.