Полная версия
Последние римляне
Декурион принял эти приказания без возражения. Он знал, что суд префекта решал окончательно все дела римских подданных.
Склонившись еще ниже над Гортензием, Флавиан продолжал подавленным голосом:
– Судьбы народов находятся в руках богов и отважных людей. Наступили времена, когда каждый римлянин должен устоять на своем посту, хотя бы за то должен поплатиться жизнью. Возвращайся в Пикс, декурион, и храни веру в народные алтари.
Теперь Гортензий поднял голову и вперил в лицо префекта свой взор с таким напряжением, как будто разгадывал начертанную на нем загадку. Глаза Флавиана говорили ему что-то, о чем он сразу не догадывался, но когда он понял, то приложил правую руку к груди и сказал:
– Будь по твоему приказанию, светлейший господин.
Никомах Флавиан ударил в ладоши. Когда на этот знак вошли ликторы и чиновники, он сказал одному из писарей:
– Начальник дорог выдаст декуриону Гортензию свидетельство на бесплатное пользование цезарской почтой. Мой дворецкий снимет с него лохмотья и оденет его в платье, приличное его положению.
Уже он хотел подняться с кресла, когда на пороге появился глашатай и сказал громким голосом:
– Знаменитый Винфрид Фабриций, воевода Италии, просит аудиенции!
– Пусть войдет! – сказал префект.
Глашатай отдернул занавеску, и в зале показался воевода. Так же, как и в доме Симмаха, он был в военных доспехах и с мечом на бедре, только без плаща. Подойдя быстрым шагом к священному креслу, он преклонил колени и сказал:
– Наш божественный и вечный государь Валентиниан шлет твоей светлости благосклонный привет.
– Пусть боги пошлют нашему императору царствование без печали и войн, – отвечал префект.
– Заботясь о благосостоянии государства и ненарушимости законов, император напоминает твоей светлости о распоряжении, изданном в прошлом году вечным Феодосием.
Сказав это, воевода поднялся с колен и подал префекту пергамент, запечатанный большой пурпурной печатью.
Глаза ликторов и чиновников обратились на префекта, следя с любопытством за выражением его лица. Все угадали, что обозначало это напоминание Валентиниана, который не делал ничего, не посоветовавшись с Феодосием, ревностным гонителем римской веры. Но важное лицо Никомаха Флавиана было так спокойно, как будто письмо цезаря было самого обыкновенного содержания.
– Если для исполнения воли наших божественных и вечных государей потребуется вооруженная сила, – продолжал Винфрид Фабриций, – то я имею приказание предложить к услугам твоей светлости легионы Италии.
Префект ничего не ответил. Простившись с воеводой наклонением головы, он встал с кресла и удалился в свой рабочий кабинет, примыкавший к зале. Тут он развернул пергамент и углубился в его содержание.
По мере того как он читал распоряжения цезаря, его лицо покрывалось выражением печали. Черты, до сих пор твердые, расплылись, веки опустились, нижняя губа отвисла. Вся его фигура, казалось, как-то скорчилась, согнулась. Он имел в это время вид старца, изнуренного жизнью. Какая-то сердечная боль смутила его покой, попрала его гордость.
Вдруг он выпрямился.
– Не осуществится твоя воля, Феодосий, пока Никомах Флавиан охраняет старых богов Рима! – проговорил он сквозь стиснутые зубы.
Он бросил пергамент на стол и хлопнул в ладоши.
– Позвать Аристида! – приказал он ликтору.
Когда в кабинет вошел его личный секретарь, префект спросил:
– Есть подробности о вчерашних уличных беспорядках?
– Городской префект только что прислал доклад, – отвечал секретарь.
– Мне говорили, что крови было пролито много.
– Галилеяне убили двадцать человек из наших.
– А наши?
– Наши убили тридцать два галилеянина.
Никомах Флавиан нахмурился.
– Пойдут снова на нас жалобы в Виенну и Константинополь, – проговорил он. – Скажи начальнику тайной стражи, чтобы он произвел тщательное следствие. Я щедро его награжу, если он доставит мне виновника этих беспорядков. Уличных мятежей не бывает без подстрекателей.
Немного помолчав, он спросил:
– Между убитыми есть бедные?
– Все убитые, и наши и христиане, принадлежат к народу, – отвечал секретарь.
– Похоронить всех на счет государства, а их семьям без различия вероисповедания выдать по тысяче сестерций.
Когда Аристид исчез за занавеской, префект пересмотрел пергаменты, приготовленные к подписи. Покончив со спешными делами, он вышел из дворца, перед которым его ожидали носилки, и приказал себя нести к Аврелию Симмаху.
Консул был в саду. Прохаживаясь по аллее миртов, он о чем-то разговаривал с самим собой. Время от времени протягивая вперед то одну руку, то другую, то наклоняясь вперед, то откидывая голову назад, он был так занят собой, что заметил гостя только тогда, когда префект остановился перед ним.
– Я подготовляю на завтра речь, нужно же сказать что-нибудь в сенате по поводу вчерашних происшествий, – сказал консул, здороваясь с префектом. – Превосходный случай, чтобы даже и ленивых из нашей среды восстановить против дерзости галилеян.
– Мне кажется, эти полумеры будут уже недостаточны, – сказал префект.
– Разве ты получил новое распоряжение? – торопливо спросил консул.
– Валентиниан настойчиво добивается исполнения эдикта Феодосия.
– Он требовал это уже не один раз.
– Но на этот раз он угрожает.
– И угрозы его нам не чужды.
– Последнюю угрозу он хочет подкрепить вооруженной силой. Не без основания он отдал власть над легионами Италии в руки ревностного галилеянина.
– Ты говоришь о Винфриде Фабриции?
– Винфрид Фабриций привез указ цезаря и дал мне понять, что не признает святости закона.
– Не понимаю, как Арбогаст мог прислать в Рим галилеянина. И он не сторонник восточного суеверия.
– Это произошло, несомненно, без его ведома. Арбогаста в настоящее время нет в Виенне. Он усмиряет бунт франков – они снова вторгнулись в Аллеманию.
– Мне кажется, решительная минута приближается.
– И мне так кажется… В восточной префектуре уже повсюду закрывают храмы.
Они оба замолкли.
Консул смотрел под ноги, на песок аллеи, префект следил взглядом за белыми облачками, которые свободно плыли по небу. Первый не видел песка, второй не заметил, как края тучек начали окрашиваться розовым цветом. Их мысли совершали далекое странствование. Шли они из Рима в Константинополь, оттуда в Виенну и снова возвращались в Рим, отыскивая помощь против силы христианских цезарей. И тут и там, и на Востоке и на Западе было еще много приверженцев язычества, но власть находилась не в их руках. Один Арбогаст, главный вождь войск западных префектур, мог бы противостоять могуществу императоров, но этот Арбогаст был личным другом Феодосия.
– Дай мне совет, Квинт, – сказал Флавиан. – Когда будет надобность в отважном подвиге, придет и моя очередь, а пока решай дело ты. Может быть, было бы хорошо, если бы ты съездил в Медиолан, к архиепископу Амвросию. Все-таки он римлянин и твой родственник. Это единственный человек, которому подчиняется Феодосий.
– Я сделаю все, что ты желаешь, – отвечал Симмах, – хотя знаю наперед, что это будет напрасный труд. Именно Амвросий самый жестокий враг наших народных богов. Он-то и подговаривает Феодосия уничтожить наши алтари.
– Твое красноречие сломило не одно упорство.
– Я поеду в Медиолан, но тем временем нужно воспользоваться последней возможностью. Наших убитых мы похороним торжественно, как героев, чтобы возбудить дремлющее усердие толпы. Надгробную речь произнесу я сам. Потом мы пошлем в Виенну и Константинополь влиятельных людей с просьбой к подножию трона. Когда Феодосий убедится, что старые боги у нас еще в силе, быть может, он возьмет назад свой последний эдикт.
– А если он не захочет склониться на наши законные требования?
– Тогда решать будешь ты, Вирий.
И они долго смотрели друг на друга, передавая глазами ту мысль, которую не хотели доверить слову.
Город мало-помалу охватывала тишина вечера. Шум экипажей и людские голоса смолкали, как будто их подавляла какая-то мягкая рука.
Солнце скрылось как раз за Яникулом, оставив море багрового огня. Весь запад пылал, облитый заревом. Огненные языки выступили далеко, почти до самой середины небесного свода, зажигая по дороге белые облачка.
Никомах Флавиан вперил печальный взор в это море пламени, и с его уст тихо слетали слова:
– Кровь… кровь… все кровь…
III
У подножия Палатинского холма, около дворца Калигулы, поблизости от главного рынка, находился атриум Весты, окруженный со всех сторон садом и высокой стеной. Это был обыкновенный римский дом, состоящий из залы, крытого двора, столовой и спален. Возле него возвышался небольшой круглый храм с позолоченным куполом вместо крыши.
Когда спускался вечерний мрак, то в этой стороне воцарялась такая тишина, как будто жилище весталок находилось не в середине города, а где-нибудь за Тибром. Телеги издалека объезжали этот дом, рабочие, возвращавшиеся из мастерских, разговаривали вполголоса, даже пьяные и те подавляли взрывы своего смеха.
Традиция многих веков охраняла атриум Весты от грубого шума улицы. Закон карал всякое нарушение спокойствия тяжким тюремным заключением, а мужчина, который осмелился бы вторгнуться после захода солнца в обитель благочестивых дев, подвергался смерти. Почет длинного ряда поколений опоясал дом весталок стеной традиции, более сильной, чем укрепления с множеством башен.
И это все потому, что весталки стерегли драгоценнейшее достояние языческого Рима. В их маленьком храме горел вечный огонь, олицетворение бога «волчьего племени». Для целого народа он был тем же, чем домашний очаг для семьи. Все священные огни Италии и покоренных ею стран слились под золоченым куполом Весты в одно общее пламя – символ общественных и семейных добродетелей римского народа.
И, как в частном доме отец, глава рода, произносил молитвы перед алтарем, а цветами украшали его незамужние дочери, так во главе культа Весты стоял верховный жрец, глава религии, а прислуживали ему девы.
Только чистые руки, сердце и совесть могли приблизиться к священному огню, если бог, воплощением которого он был, хотел благосклонно принять приносимые жертвы.
За отречение же от молодости, за жизнь без супружеских утех римский народ щедро вознаграждал жриц Весты. Он поставил их на первой ступени общественной лестницы, рядом с сенаторами, окружил покровительством закона и всеобщего уважения, дал привилегии, которым завидовали самые знатные женщины. Им, как сановникам государства, предшествовали ликторы, а войско преклоняло перед ними мечи. В театрах, амфитеатрах и цирках им предназначались лучшие места, на улицах им уступали дорогу даже консулы. Они одни из всех римлянок, не исключая даже императриц, могли смотреть на борьбу атлетов и распоряжаться своим имуществом до истечения совершеннолетия, освобожденные с минуты перехода за порог атриума от власти отца и старших братьев.
Хотя они жили вместе, подчиненные одному общему уставу, закон не стеснял свободы их действий. Они могли навещать родных и друзей, присутствовать на пирах, принимать у себя гостей разного пола. Только с наступлением вечера атриум закрывался для мужчин. Даже рабы и ликторы оставляли на ночь дом дев, посвященных служению народному огню.
Принадлежа обыкновенно к знатным родам, весталки обладали обширными связями и значительным имуществом. В их тихом уголке постоянно собирался самый цвет общества столицы, а в бурные времена в их двери стучались печаль и тревога всего государства. Они молили бога, покровителя народа, о победе находящихся в опасности легионов, просили о хлебе для голодающих и о вразумлении тиранов, сидящих на троне. Они были жрицами-гражданками, не скупившимися ни на пожертвования, ни на молитвы, когда государство взывало к их патриотизму.
Когда греческая философия подорвала религиозные чувства Рима и погасила священные огни на домашних алтарях, и обаяние дев Весты также побледнело. Доходило до того, что иногда требовалось дополнять необходимое число жриц девицами из народа, так как дочери сенаторов и всадников не хотели жертвовать утехами любви для служения, в пользу которого они сами перестали верить.
Растущее в силе и значении христианство возвратило почет древним богам, а вместе с ними и весталкам.
Сторонники старого порядка, заметив, что «восточное суеверие» охватывает все более и более широкие круги и, терпеливое и стойкое, мало-помалу приобретает господство над человеческими душами, уцепились с отчаянием утопающих за давние предания Рима.
Четвертое столетие христианской эры было свидетелем необычайного явления. В то время, когда на троне цезарей сидели поклонники Христа, когда значительное число языческих храмов подверглось разрушению или перешло в ведение христианских епископов, когда императорам казалось, что достаточно одного эдикта, чтобы одолеть «староримского вампира», вдруг по всей Империи возгорелись погасшие огни домашних алтарей, и все старые традиции ожили с первобытной силой.
Кто был римлянином по крови или кто признавал себя принадлежащим к этой народности, верный и неверный потомок «волчьего племени», пришелец из какой-либо провинции государства, италиец, галл, испанец, германец – все они, сросшиеся несколькими поколениями со столицей «властелинов мира», бросали ученые книги, забывали о насмешках философов и спешили под защиту крыльев старых богов, ища у них помощи против могучей волны новых идей и людей.
Еще раз, перед самым концом, поднялся высоко пламень греко-римской веры, еще раз устрашил христиан, прежде чем угас навсегда.
И снова, как раньше, перед эрой императоров, в убогом, «деревянном», но честном, геройском Риме знатные люди отдавали своих дочерей на служение Весте, и в калитку укромного уголка благочестивых дев стучалась печаль разбитых остатков великого народа.
На следующий день после уличных беспорядков, с самого раннего утра, по направлению к Палатину, из всех частей города потянулась толпа ремесленников и, окружив атриум дев, кричала до тех пор, пока Фауста Авзония не показалась на балконе дома. Народ, успокоенный видом жрицы, приветствовал ее криками радости и возвращался к обычным занятиям. Это повторялось до вечера десятки раз, весь языческий Рим хотел своими собственными глазами убедиться, что хранительница его священного огня жива.
И высшие классы населения приняли участие в этой народной демонстрации. В продолжение двух дней останавливались перед атриумом носилки, переносные кресла, колесницы и рыдваны. В четвертом веке в Риме экипажи появлялись уже и днем. Сенаторы и всадники, мужчины и женщины толпились у Фаусты Авзонии, чтобы отдать долг своего почтения к занимаемому ею положению.
На третий день, в послеобеденную пору, движение перед домом весталок прекратилось. Фауста Авзония, утомленная заботливостью правоверных римлян, отдыхала на дворе, лежа на подушках, на софе из цитрового дерева. На ней было обыкновенное белое платье жрицы без плаща и покрывала.
Как в частных домах, так и у весталок двор был четырехугольный, продолговатый, окруженный со всех сторон двумя рядами коринфских колонн. На самой середине мозаичного пола был бассейн, где плескалась рыба, а по обеим его сторонам, из пастей бронзовых волков, били две струи воды, с тихим журчанием падавшие в раковины из черного мрамора.
Если бы не статуи умерших главных жриц в натуральную величину, расставленные между колоннами, двор весталок ничем не отличался бы от двора обыкновенного дома. Но белые, суровые статуи напоминали непосвященному, что он переступил порог обители непорочности и молитвы.
Фаусту Авзонию только что оставил рой расфранченных патрицианок, которые мучили ее целых полчаса дешевыми любезностями. Возле нее остались только трое: сенатор Кай Юлий Страбон с сестрой, четырнадцатилетней Порцией Юлией, и молодой патриций Констанций Галерий Апулей. Гости из уважения к жрице не разлеглись на софах, а сидели в креслах.
– Ты не кончил, – сказала Фауста Авзония, обратившись к сенатору. – Ты говоришь, что мой дядя, Никомах Флавиан, получил из Виенны цезарское письмо…
– Император решительно требует исполнения эдикта Феодосия, – отвечал Кай Юлий.
– Это значит, что наши боги должны уступить место суеверию галилеян…
– Разве это возможно?
– Победа галилейской веры, если мы не удержим ее развития, делается с каждым годом все более правдоподобной. Известно ли тебе, благочестивая госпожа, что уже Грациан не только лишил наши храмы правительственной помощи, но даже забрал их собственное имущество? Наши жрецы живут теперь на счет общественной благотворительности, как некогда жили пресвитеры галилеян. Круг правоверных с каждым днем становится все более узким, более слабые и бедные мало-помалу переходят к врагам Рима, прельщенные положением и обещаниями, на которые власть не скупится для отступников.
Фауста Авзония слушала внимательно, хмуря брови.
Когда сенатор закончил, она посмотрела на него пытливым взглядом и спросила резким голосом:
– А чем же отвечаете на это вы, римляне?
Кай Юлий пожал плечами.
– Мы ждем терпеливо, – отвечал он.
– Вы будете ждать терпеливо, – сказала весталка, – до тех пор, пока наши боги станут посмешищем чужеземцев. Вы будете ждать до тех пор, пока легионы Феодосия не вторгнутся в Рим, чтобы мечом попрать его волю. Нашим храмам грозит уничтожение, а вы ждете… Нет уже мужественных людей в городе Фабиев, Корнелиев, Клавдиев, Юлиев и Квинтилиев.
– За нас думают Флавиан и Симмах, – отвечал сенатор.
– Мы сделаем то, что они прикажут.
– Да, нет мужей в Риме, – вмешался теперь молодой патриций, который до сих пор не принимал участия в разговоре. – Вместо того чтобы приняться за дело, мы все толкуем, вместо того чтобы показать Феодосию нашу силу, мы колеблемся, нерешительные, трусливые. Мы все-таки еще сильны, гораздо сильнее, чем это нам кажется. Нам принадлежат Рим, целая Италия, Галлия и большая часть Испании. Что было делом рук целого тысячелетия не уничтожит злоба одного или двух поколений. Пусть только вернется в наши сердца отвага наших предков, и мы повергнем снова весь свет к подножию Капитолия. Какой же другой народ может сравниться с нами, детьми славного Рима?
Говоря это, патриций с живостью жестикулировал. Он поднимался с кресла и вновь садился, то наклонял голову вперед, то закидывал ее назад и махал руками.
Его подвижность развеселила сестру сенатора.
Порция Юлия, брюнетка среднего роста, свежая и румяная, с большими голубыми глазами, в которых проглядывало выражение еще детской беззаботности, с большим интересом смотрела на подвижного патриция. Было видно, что она с трудом удерживается от смеха, смущенная присутствием весталки. Но когда патриций, сказав последние слова взволнованным голосом, ударил себя ладонью по колену, она не могла дольше сдерживаться и расхохоталась.
– Порция! – остановил ее брат. – Ты никогда не перестанешь быть ребенком.
– Констанций Галерий такой забавный, – прошептала пристыженная девочка.
Она выпрямилась в кресле, сложила на груди руки, взор ее посуровел, она нахмурила брови и придала лицу выражение искусственной важности.
– Прошу извинения у твоего святейшества за шалости этого ребенка, – сказал сенатор весталке.
Суровые черты Фаусты Авзонии прояснились мягкой улыбкой.
– Искренняя веселость не пятнает никогда молодости, – сказала она.
– Мать оставила ее сиротой слишком рано, мои же братские попечения были, по-видимому, слишком слабы, если они не могли укротить ее живого характера, – объяснил сенатор. – Не мог же я наказывать маленькую девочку.
– Я такова и есть, какой ты воспитал меня, – отозвалась Порция, обдав брата огненным взглядом.
– Порция!.. – укоризненно проговорил сенатор, но в его голосе не было суровости упрека.
И Констанций Галерий не обиделся на девочку. И он ответил на ее веселый смех дружеской улыбкой.
– Это глупенькое дитя, как Кай Юлий называет свою сестру, – сказал он Фаусте Авзонии, – умеет, когда нужно, думать очень рассудительно.
Порция искоса взглянула на патриция.
– Очень любопытно, – вмешалась она, – где Констанций Галерий имел возможность убедиться в моих особенных добродетелях?
– Я уже пять лет смотрю на тебя.
– Известно, что ты близорук.
– Но мне помогает сердце!
Во второй раз раздался серебристый смех девочки.
– У Констанция Галерия есть сердце! – проговорила она.
– А ты как думала? – спросил патриций.
– Я вижу у тебя только одни кости.
– Порция! – снова заметил сенатор. – Ты много себе позволяешь!
Порция пожала плечами, как будто хотела сказать: мне все равно.
Галерий и на этот раз не обиделся. Он посмотрел на свои большие руки и добродушно усмехнулся.
– Огромные! – проговорил он, к общему удовольствию всей компании. – Они могли бы задушить медведя, а должны бездействовать.
– Они могли бы колоть дрова, – заметила Порция.
– Это делали мои предки, колонисты в Реции, – отвечал патриций, – а меня ждет иная работа.
Он принадлежал к новой римской аристократии, которая заняла место прежних исторических фамилий, уничтоженных почти без следа войнами, проскрипциями[7] и подозрительностью императоров. Его прапрадед, потомок маркоманов, допущенных в государство Марком Аврелием, выслужил себе в легионах право гражданства; его прадед получил на полях битвы перстень всадника; его дед, наместник одной из африканских провинций, составил значительное состояние, а отец купил для себя и своих потомков патрициат, доступный со времени Диоклетиана для всех богатых людей. Сам Галерий родился уже членом сенаторского сословия и считался римлянином по плоти и крови, хотя по типу был самым обыкновенным варваром. Высокий, широкий в плечах, нескладный, тяжелый на подъем, он в сравнении с Каем Юлием походил на неотесанный пень. У брата Порции было все деликатно и мелко, начиная с головы, как будто выточенной, и кончая маленькой рукой и ногой, у Галерия же все грубо, первобытно, недокончено. Главной чертой Кая Юлия была утонченность, на большом же лице Констанция Галерия преобладало прямодушие.
– Да, – повторил он, – меня ждет иная работа. Моя жизнь и кровь принадлежат Риму за сенаторский пурпур, и кровью же мой отец щедро заплатил за всаднический перстень. Кровь всего действеннее гасит людские страсти и быстрее всего разрешает самые запутанные споры. Мы сделаем все, что потребует от нас слава Рима.
– Я слышу слова мужа, – отозвалась на это Фауста Авзония. – Когда наступит решительная минута, то располагайте моими средствами.
Белая шелковая, окаймленная золотой бахромой занавеска заколыхалась, и в глубине двора раздался голос глашатая:
– Знаменитый Винфрид Фабриций, воевода Италии, просит о свидании.
Христианин в атриуме Весты был таким невиданным явлением, что гости Фаусты Авзонии изумленно переглянулись друг с другом. Что было нужно этому галилеянину в приюте староримских традиций?.. В городе уже знали о его неприязненно-враждебном отношении к народным богам. Все знали, что в Виенне, при дворе Валентиниана, он принадлежал к ревностнейшим сторонникам новой веры.
Один лишь Кай Юлий незаметно улыбнулся.
– Винфрид Фабриций был ко мне очень внимателен во время уличных беспорядков, – сказала Фауста Авзония и, обратившись к глашатаю, добавила: – Пусть войдет.
Воеводу встретило холодное молчание и недоброжелательные взгляды. Он, по-видимому, почувствовал это и приближался к весталке медленным, колеблющимся шагом. Правда, он гордо нес голову, владея собой, но его лицо побледнело от внутреннего волнения.
На нем не было теперь военного убора. Он не надел панциря и не опоясался мечом, а тяжелые сапоги заменил легкими сандалиями из тонкой красной кожи, расшитой серебряными нитями. На золотых лентах, которыми привязывались к ногам сандалии, блестели рубины. Из-под тоги, окаймленной узкой пурпурной каймой, означавшей принадлежность к всадническому сословию, выглядывала шелковая туника жемчужного цвета, застегнутая под шеей сапфиром необычайной величины.
Воевода, хотя и высокого роста и атлетического сложения, не производил впечатления неуклюжести. Его поступь была эластична, движения свободны.
Он подошел к софе, на которой полулежала Фауста Авзония, и сказал:
– Мне сказали, что римский обычай дозволяет приносить дань уважения девам Весты. Пользуясь этим обычаем, я осмелился вторгнуться в тихое пристанище молитвы, обеспокоенный боязнью за здоровье твоего святейшества.
Голос его дрожал, взор избегал встретиться с глазами весталки, как будто он чувствовал за собой скрытую вину.
– От всего сердца благодарю твою знаменитость за заботливость, – отвечала Фауста Авзония, указывая рукой на одно из свободных кресел.
– Знаменитый Винфрид Фабриций, – прибавила она, представляя его остальным.
Язычники ответили холодным поклоном.
– С Каем Юлием нас некогда соединяла тесная дружба, – сказал воевода.