bannerbanner
Фавор и опала. Лопухинское дело (сборник)
Фавор и опала. Лопухинское дело (сборник)полная версия

Полная версия

Фавор и опала. Лопухинское дело (сборник)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
22 из 26

Так прошел год, мы успокоились, как вдруг страшное несчастье обрушилось с той стороны, откуда не ждали. Был государь в Петербурге на осмотре крепости с Кенигсеком и свитой. Проходя по какому-то мостику, Кенигсек поскользнулся и упал в воду. Долго его искали и наконец вытащили, но уже мертвым. Государь сам хлопотал, приводил его в чувство, расстегнул мундир и в боковом кармане нашел портрет Аннушки вместе с ее письмами к Кенигсеку.

Что было тогда с царем – передать невозможно, и если б Аннушка была тогда с ним в Петербурге, то он убил бы ее. В первом порыве он приказал заключить Аннушку и меня под арест, в котором мы и пробыли до тех пор, пока он не успокоился. Когда раздражение стихло, царь призвал Аннушку и сказал ей: «Забываю все; я сам имею слабости и сам виноват, что доверился. Не хочу продолжать связь, не хочу унижать себя и сумею побороть страсть, но видеть тебя никогда не буду… Впрочем, нуждаться ты ни в чем не будешь».

И правда, он позаботился о ней, выдал ее замуж за Кейзерлинга, человека хорошего, только прожила она недолго: стаяла от потери любимого человека, а может быть, и от потери любви царя – кто знает наше сердце?

Простил тогда царь и меня, только не хотел видеть, и мы уехали с мужем в Дерпт, куда Федор Николаевич был назначен комендантом. В Дерпте мы прожили года четыре, а потом его перевели в Эльбинг. Несколько лет, боясь гнева царя, я не показывалась ему на глаза, между тем в это время он все больше привязывался к Катерине Алексеевне. Нередко наезжал к нам в Эльбинг царь или один, или с Катериной Алексеевной, которую иногда оставлял у нас погостить на довольно продолжительное время.

Пользуясь его отсутствием, я постаралась сойтись с Катериной Алексеевной и успела ей понравиться до того, что раз по приезде мужа она стала упрашивать его принять меня.

Государь милостиво согласился, увидел меня и обошелся по-прежнему ласково. Тем временем и брат мой Виллим входил уже в большую милость к царю и к Катерине Алексеевне, с которою царь потом вскоре и повенчался. По милости брата мужа моего перевели в столицу.

Виллим шел в гору; полюбила его государыня и назначила к себе камер-юнкером. Не знаю, помнишь ли ты, Наташа, какой он был красавец! Все мы, Монсы, были хороши, но всех красивее Виллим, и что за душа была у него!

Скоро все догадались, что вся сила в Виллиме. Государь стал по временам хилеть, болеть; могучая, не знавшая прежде устали сила его стала надламливаться, и он мало-помалу постепенно подчинялся влиянию жены, а та делала все, что желал Виллим. Стали нам все кланяться, в нас заискивать, расположения искать и через нас выхлопатывать у государя милости, все нам льстили и нас дарили.

Не подумай, что брат любил из корысти, – нет, он всей душой привязался к государыне и невольно, точно так же, как прежде сестра Аннушка, отравил счастье царя. По дружбе к брату и я должна была участвовать в измене…

Царь не подозревал связи брата с Катериной Алексеевной – так скрытно хоронились они; раз только Елизавета Петровна, тогда еще ребенок, прибегает к отцу и болтает, как смутилась мать с Виллимом, когда она невзначай вбежала в комнату матери, но царь на детскую болтовню не обратил никакого внимания. Однако ж схоронились от грозного царя, но не успели схорониться от завистливого глаза.

Узнал как-то про связь Ягужинский Павел Иванович и написал анонимное письмо к государю. В прежнее бы время государь бросил бы письмо, не читая, но теперь с годами он стал подозрителен, призвал меня к себе, допрашивал и велел следить за братом и своей женой. Я старалась его успокоить, но, видно, он мне не поверил и захотел лично убедиться.

Вскоре, не помню, на другой или на третий день, кажется десятого ноября, государь под предлогом осмотра крепостных работ поехал в Шлиссельбург, но с дороги воротился и тихонько вошел в комнаты Катерины Алексеевны.

Я была около двери, но предупредить не успела: растерялась, да и он так быстро прошел, что и звука подать было невозможно. Царь нашел Виллима у государыни…

Ах, Наташа, нелегко переживаются такие минуты! Много потом я изведала тяжкого, но этой минуты мне никогда не забыть. Умирать буду, и тогда перед глазами все будет мерещиться грозное лицо, бледное, как у мертвеца, и страшно искаженное. У государя с молодости всегда при каждом волнении нервные подергивания пробегали по лицу, а тут уже не судороги были, а какие-то страшные, неестественные корчи.

В первую минуту государь точно окаменел и только рукой показал брату на дверь.

Виллим убежал, я за ним, но в дверях остановилась и стала слушать.

Ожидала, разразится гроза – ничуть. Царь, видно, говорить не мог, мне слышались только глухие звуки, будто хрипение.

Долго оставаться у двери я побоялась и убежала к себе в комнаты, с испуга хватаясь за все вещи, словно куда собиралась бежать. Что говорил в этот вечер государь с Катериной Алексеевной – не знаю, государыня мне никогда не рассказывала, да и я не решалась расспрашивать.

Виллима и меня взяли и отвезли сначала в казематы, в разные каморки, а потом перевезли в Зимний дворец, где и содержали во время суда, по окончании которого снова перевезли в казематы. Допрашивал нас сам царь; что показывал Виллим – не знаю, но я откровенно повинилась во всем, да и как было скрывать, когда все сам видел.

Допросы продолжались недолго, всего каких-нибудь дней пять. Говорили, что во время допросов царя с Виллимом сделался паралич, – я верю этому. При первом допросе меня государь был суров, а потом необыкновенно мягок – и его железную натуру сломило горе! «Рассказывай, – сказал он мне как-то даже ласково, – какие ты, Матрена, брала взятки, с кого и за что?» – «Какие взятки? – спрашиваю и я его. – Всем я делала послуги, кто просил меня, почему ж не сделать добро? Многие потом меня и дарили, – даже указала и на кого, – да разве это взятки?» – «Ничего, – отвечает, – жена моя хоть и виновна, а все-таки она жена моя и люблю я ее…» Так и судили нас за взятки.

В последних допросах, заметив, как государь переменился и ослабел, я ободрилась и стала умолять его о прощении, высказывая, что если и виновна в потворстве, так разве могла поступить иначе? Потом я напомнила ему прежнее, про сестру Аннушку… И как бы ты думала, Наташа, этот железный человек зарыдал, как ребенок, и как страшно было слышать его рыдания!

«Совсем простить тебя, Матренушка, – сказал он, вдоволь нарыдавшись и крепко поцеловав меня, – не могу, не в моей власти, а облегчить постараюсь».

И действительно, облегчение было: вместо десяти ударов кнутом меня наказали пятью. Потом мне передали, что и палач-то меня бил не как других преступников, а слегка, будто только для виду, сама же я ничего не помню. Мне кажется, если б меня резали на куски, так я и тогда бы ничего не почувствовала.

Очнулась я уже дорогой в Тобольск, в пошевнях, в нагольном тулупе, рядом с каким-то солдатом. Очнулась, верно, от холода да от нырков по разбитой дороге.

Ехали мы каким-то лесом, а мне все казалось, что это не лес, не деревья, а словно какие великаны, чудовища, будто тянутся они ко мне длинными лапами, хотят схватить и унести. Я снова лишалась чувств и снова пробуждалась. А ты, Наташа, говоришь, что я не испытала…

Наталья Федоровна бросилась к матери, и слезы их смешались. Матрена Ивановна вынула из ридикюля платок, отерла им слезы с лица дочери и потом, улыбаясь, продолжала:

– Досказывать теперь несчастную историю недолго. Брата казнили, голову отсекли и воткнули эту голову на шесте – пусть любуется добрый народ! Рассказывали мне после, что будто государь возил Катерину Алексеевну нарочно мимо шеста с головой и что будто бы Катерина Алексеевна холодно взглянула на красивую голову и не изменилась даже в лице. Может быть, это и правда. У государыни сердце было твердое, а что государь вздумал бесчеловечно поступить, то я этому верю: с упадком сил он стал еще мстительнее.

Матрена Ивановна задумалась.

– Мама, тебя скоро воротили? – спросила Наталья Федоровна, любившая слушать рассказ матери, хоть и знавшая всю историю во всех подробностях.

– Не знаю, скоро ли, Наташа, в точности, все я была в забытьи; помню только, что воротили с дороги и до Тобольска не довезли. После нашей казни государь занемог; прихварывал он и прежде, да не подолгу; а тут уже, видно, крепость его совсем сломилась, и он слег, а через два месяца, в конце января, и душу свою богу отдал. Катерина Алексеевна обо мне вспомнила тотчас по вступлении на престол, воротила из ссылки, отдала назад все имущество, которое у нас конфисковали, немало еще одарила и, наконец, назначила меня своей статс-дамой. Прожили мы так года два до смерти государыни, и была я в наружном почете, но прежней дружбы между нами не было. Труп брата не сблизил, а стал между нами… После же смерти Катерины Алексеевны двор мне опротивел, и я совсем удалилась.

– Вот видишь, мама, а как же мне советуешь бывать при дворе: мне тоже все опротивело.

– Ты еще молода, Наташа, у тебя дети малые, тебе надо их вывести, с меня нельзя брать пример.

Вошла камеристка и доложила о приезде маркиза де Ботта.

– Проси! – приказала Наталья Федоровна и обратилась к матери: – Мама, выйдем к нему, он, верно, приехал проститься.

В гостиной дамы увидели бывшего австрийского посланника маркиза де Ботту, одного из выдающихся государственных людей Австрии, издавна славившейся дипломатическими деятелями. Умный, образованный, тонкий, умевший вести дело с таким дальновидным оракулом, каким был знаменитый Андрей Иванович Остерман, он как в царствование Анны Иоанновны, так и при правительнице Анне Леопольдовне до падения Остермана умел постоянно при всех встречающихся колебаниях и неудовольствиях поддерживать дружеские отношения между Россией и Австрией.

– На днях уезжаю совсем отсюда, милейшая моя Наталья Федоровна, и приехал проститься с вами, – говорил маркиз, целуя руки у дам.

– Ваш преемник приехал, маркиз? – спросила Матрена Ивановна.

– Его я ожидаю каждую минуту, но если он и не приедет сегодня или завтра, – во всяком случае я должен уехать: мое положение здесь становится настолько оскорбительным для достоинства моего государства, что даже выносить его я не считаю себя вправе. Да притом же мне необходимо быть в Берлине, куда я назначен послом.

– С вашим отъездом, маркиз, – взволнованно заговорила Наталья Федоровна, – наш интимный кружок совсем исчезнет.

– Но, поверьте, милая Наталья Федоровна, он никогда не исчезнет из моего сердца. Позвольте мне поблагодарить вас за постоянное радушие и доброту, которыми я пользовался в вашем доме, а вместе с тем и просить, что если когда-нибудь судьба позволит вам видеть бывшую правительницу, то передайте ей мои личные глубокие, искренние симпатии.

– Может быть, вы с ней сами когда-нибудь увидитесь? Может быть, вы потом воротитесь к нам? – с живостью спросила Наталья Федоровна дипломата.

Дипломат сомнительно покачал головой и тихо прибавил:

– Конечно, для России, как я заметил, невероятных вещей не существует… Но во всяком случае, если возможно, передайте дорогой принцессе, что я всегда лично останусь ее самым преданнейшим слугою, и если представится случай быть ей полезным, то я не упущу этого случая. Строгие меры против Брауншвейгской фамилии предпринимаются здесь отчасти по внушениям берлинского двора. Я был бы очень счастлив, если б мне удалось расположить берлинский кабинет к более теплому отношению к несчастной принцессе и тем сколько-нибудь облегчить ее тяжелое положение, – говорил с несвойственным увлечением всегда сдержанный дипломат.

– Видели вы, маркиз, Анну Гавриловну? – спросила Матрена Ивановна, желая переменить разговор.

– Сейчас от Бестужевых. Михаила Петровича не видел – о чем я, конечно, не жалею, но с милой Анной Гавриловной простился. Бедная, тоскует о своем брате, спрашивала меня, нет ли какой-нибудь оказии для передачи весточки бедному Михаиле Гавриловичу, но, к сожалению, как я слышал случайно, в нынешнем году сменяется караульный офицер только в Соликамске, – проговорил маркиз, значительно взглянув на Наталью Федоровну.

– Не знаете, кто из офицеров едет? – с оживившимся личиком спросила Наталья Федоровна.

– Право, положительно не знаю, а слышал, как будто какой-то Бергер.

Матрена Ивановна пожала плечами, как она всегда делала, когда бывала чем недовольна, и сердито нюхнула более значительную щепотку табаку.

Маркиз, поговорив еще несколько минут, уехал.

– Скажи, пожалуйста, – с раздражением начала говорить Матрена Ивановна по отъезде гостя, – неужели ты заведешь какие-нибудь сношения с Левенвольдом?

– Да, мама, я попрошу этого офицера передать от меня Рейнгольду…

– Да знаешь ли ты, глупая, что ты этим сгубишь себя и всю твою семью? Знаешь ли ты, что от ссыльного отрекаются его самые близкие: отец, мать, братья?

– Пусть отрекаются отец и мать, а я не отрекусь! – с твердостью закончила Наталья Федоровна.

Через несколько минут в будуар позван был Иван Степанович, и Наталья Федоровна дала ему поручение отыскать некоего офицера Бергера и познакомиться с ним для передачи поручения к Рейнгольду Левенвольду.

XIII

Словно черная кошка перебежала дорогу любимому лейб-медику государыни графу Арману Лестоку, словно чьи-то твердые руки невидимо держат его, незаметно вяжут, чей-то любопытный взгляд забирается к нему в голову и вытаскивает оттуда на свет божий самые сокровенные мысли, которые он доверял только или преданным друзьям, на скромность которых он мог положиться, или таинственным шифрованным депешам, недоступным для непосвященного.

Инстинктивно он начинает чувствовать под собою не прежнюю твердую почву, а топкую трясину, понемногу, тихо, почти незаметно забирающую его в себя. Граф Арман начинает соображать, обсуждать, чего прежде с ним не случалось, но как ни думал он, а положительного ответа не находил. Государыня порою по-прежнему к нему ласкова, но только порою… впрочем, непостоянство и непоследовательность императрицы могли зависеть от различных психических сторон ее внутреннего мира; порою же в отношении к нему государыни стали проглядывать сдержанность и холодность, в словах ее иногда проскальзывали его слова, сказанные верным людям или в шифрованных депешах, но которые государыня никаким образом не могла знать. Случайность, объяснял он и успокаивался, но ненадолго. Как человек наблюдательный и сметливый, несмотря на французскую болтливость и легкость, он чувствовал по некоторым признакам работу врага, но никак не мог уловить основы и нитей этой работы. Почти бессознательно мысль его останавливалась на вице-канцлере, стремления которого как будто стали все резче и резче расходиться с его взглядами, но никаких доказательств, даже никаких указаний не виделось в осторожных действиях Алексея Петровича, и он ограничивался только дискредитированием неприятного человека в глазах государыни или, вернее, в глазах женщины. Едкими остротами и насмешками осыпал он в разговорах с государынею Алексея Петровича, до крайности комичною выставлялась наружность вице-канцлера; государыня, казалось, от души смеялась, но как будто в самом ее смехе, знакомом ему до тонкости, стали проглядывать новые нотки, как будто в самой Елизавете Петровне совершалось раздвоение государыни от женщины, и раздвоение это совершалось без участия его, доверенного лейб-медика.

Поневоле пришлось графу Арману раздумывать о том, как бы упрочить под собой базис, сделать себя для государыни необходимым, стать единственной ее опорою, спасителем и охранителем.

Граф знал, что искусное пользование ролью спасителя давало полнейшую возможность поработить себе человека твердого, а не только слабую женщину, овладеть чувствами, умом, желаниями и самоопределением воли.

Относительно же средств достижения, то легкость этих средств испытал уже граф, выпустив в свет историю мнимого заговора Турчанинова; остается только повторить, с приличными, разумеется, видоизменениями. И тем более это казалось возможным и легким, что бывшее правительство, этот постоянный кошмар, все еще оставалось близко, обладало еще возможностью если не явных, то тайных сношений с людьми, ему преданными, а что были такие преданные люди – это лично лейб-медику очень хорошо было известно.

Остановившись на этой мысли, граф Лесток занялся сочинением различных деталей.

Первыми вопросами представились: где искать заговорщиков и кого выбрать главным сотрудником? Для заговорщиков контингент был всегда готов – контингент придворных служителей, лакеев и камер-лакеев, которые, как знал Лесток, действительно любили добрую, нетребовательную Анну Леопольдовну; что же касается до сотрудничества, то виднее, способнее и достойнее адъютанта Грюнштейна отыскать было трудно.

Грюнштейн, сын саксонского крещеного еврея, в юношеских годах переехал в Россию искать счастья, то есть наживы.

Счастье улыбнулось восемнадцатилетнему авантюристу, судьба стала наделять успехами каждое его сначала мелочное, а потом и более крупное промышленное предприятие. Но чем более наполнялись его карманы, чем солиднее становились гешефты, тем ненасытнее становилась алчность, тем шире росла его предприимчивость. Заручившись солидным капиталом, он уже не довольствовался скромными местными доходами, а задумал дело капитальное, широкое. Собрав все свои наличные деньги, он отправился с ними на Восток, в Персию, где и занялся своеобразной промышленностью.

Через десять лет, уже сделавшись крупным капиталистом, Грюнштейн отправился обратно в Россию наслаждаться плодами своих трудов, но на этот раз счастье, до сих пор улыбавшееся, вдруг ему изменило. На дороге из Астрахани, в степях, на него напали двое астраханских купцов, знавших об его больших деньгах и драгоценных товарах, ограбили, отняли все до последней копейки и оставили, как голодного волка, рыскать по степи одиноким. Беда этим не кончилась: шайка бродячих татар нашла его в степи и захватила с собой. И пришлось авантюристу, бывшему богачу, познакомиться с урочной подневольной работой и получать чувствительные телесные поощрения. Наконец после немалых тяжелых испытаний ему удалось бежать и благополучно достигнуть до Москвы. Отсюда он, поосмотревшись и отдохнув, начал судебное преследование ограбивших его астраханских купцов, но силы его оказались слишком ничтожными перед Фемидой того времени; несмотря на все хлопоты обедневшего Грюнштейна, богатые купцы оставались совершенно неповинными. Наконец под гнетом тяжелой нужды он принужден был поступить рядовым в Преображенский полк. Вслед за переворотом 25 ноября Грюнштейн кроме назначения адъютантом, – что вполне соответствовало его еврейской ловкости и изобретательности, – кроме богатой денежной награды получил вотчину почти с тысячью душами крестьян. Дела Грюнштейна поднялись, а вместе поднялся и его пронырливый дух с еврейской заносчивостью, где она могла проявиться безнаказанно, с невыносимой надменностью к низшим и рабской угодливостью к высшим. Товарищи лейб-кампанцы его не любили, но на это он не обращал никакого внимания, только отмечая в памяти тех, которые не оказывали ему должного почтения.

Грюнштейн представлял собою резкий тип того вида авантюристов, которые нахлынули к нам в начале XVIII века, обогащались благодаря русской простоте и нахально глумились над ней.

К этому-то Грюнштейну, к его находчивости, и обратился в наступившие трудные минуты граф Арман.

– Верно, ты знаешь образ мыслей всех придворных служителей? – спросил он явившегося по его приказанию Грюнштейна.

– А как же мне не знать, ваше сиятельство, когда я читаю в душах их, как у себя на ладони? – отвечал, нисколько не стесняясь лганьем, еврей-адъютант.

– Я так и думал. Не замечал ли ты чего-нибудь сомнительного или подозрительного в их поведении? По моему мнению, они все преданы этой принцессе Анне Леопольдовне, которая их набаловала по своей глупости.

– Совершенно преданы, ваше сиятельство, до конца ногтей преданы, – вторил Грюнштейн, все еще не догадываясь, чего желает могущественный граф, но, во всяком случае, смело поддерживая его мнение.

– Что именно ты знаешь? Что слышал? Какие у них разговоры? – продолжал спрашивать граф.

Как ни был находчив Грюнштейн, но вопрос поставил его в тупик; вдруг он никак не мог придумать подходящей истории, а поэтому и нашел более удобным уклониться от ответа, подставив вместо себя жену:

– Я так занят службой, милостивый граф, что не имею свободного времени долго разговаривать с ними, но вот жена моя знает лучше, и если вы позволите, то она вам лично передаст.

– Хорошо, пришлите ее ко мне, а мне теперь только скажите: нет ли, как я подозреваю, недовольных в самых приближенных охранителях императрицы, в ее лейб-кампанцах?

Грюнштейн задумался было перед той ответственностью, какую может понести от своих товарищей, если откроется его донос, но тотчас же и ободрился тем, что, во-первых, никто об этом не может узнать, а во-вторых, тем, что в этом обстоятельстве представился лучший способ избавиться от вредных для себя лиц. И вот по его рассказам оказалось, что весьма многие лейб-кампанцы недовольны, ропщут на настоящее положение и что-то замышляют.

Граф Арман от удовольствия прищелкнул пальцами:

– О подробностях мы еще переговорим с тобой, почтеннейший, а теперь пришли ко мне свою жену, которая, верно, слышала разговоры лейб-кампанцев.

Через час приехала в дом Лестока, находившийся недалеко от Пяти Углов, где ныне пролегает Лештуков переулок, названный так, вероятно, в честь лейб-медика, сама супруга Грюнштейн, женщина средних лет, еще недурная собою, совершенно еврейского типа. Где и когда женился на ней предприимчивый авантюрист – никто не знал. Одни говорили, что будто она из богатого еврейского дома, бежала тихонько от родителей, которые поэтому лишили ее не только родительского благословения, навеки нерушимого, но и всякой материальной помощи; другие, напротив, рассказывали, что она сначала ходила по рукам знатных особ, а потом по милости их щедрот завела на свой счет игорный дом с отдельным секретным помещением, в котором и познакомился с нею Грюнштейн. Как бы то ни было, но почтенная дама бойкостью, развязностью и сообразительностью даже превосходила своего мужа. Она все видела, все знала, имела обширные знакомства и умела извлекать из этих знакомств всевозможную пользу.

С двух слов супруга Грюнштейна догадалась, чего желал граф, и вполне вошла во все его виды.

По ее рассказам, принявшим уже характер чистого доноса, все прежние придворные лакеи и камер-лакеи вздыхали о бывшей правительнице, милостивой государыне Анне Леопольдовне, и не прочь были содействовать к ее возвращению.

– Бездельники! Негодяи! – горячился с удовлетворительной естественностью граф. – От таких мерзавцев всего можно ожидать…

– Точно так, ваше сиятельство, это-то именно я и слышала в их разговорах промеж себя.

Затем из дальнейших переговоров обнаружилось, что некоторые из лейб-кампанцев, человек четырнадцать, высказывали крайнее неудовольствие на правительство, чернили всех знатных персон, а в особенности камергера Александра Ивановича Шувалова, лейб-медика Лестока и обер-шталмейстера Куракина, не ценивших будто бы их важных заслуг государству, и даже осмеливались осуждать безобразное поведение при дворе.

– Да это заговор, и заговор опасный! – решил не без удовольствия граф Арман.

– Заговор, ваше сиятельство, и каждый-то день они сочиняют этот заговор, ваша милость.

Таким образом составился донос о важном государственном заговоре, угрожавшем жизни государыни и некоторых первых сановников.

Чтобы придать этому заговору еще большее значение, а вместе с тем и из опасении обнаружения истины, граф Арман облек все дело таинственностью, рассказав о злых умыслах только государыне, Шувалову и Куракину, а прочим объяснив произведенные аресты лейб-кампанцев и придворных служителей незначительными будто бы проступками, ссорами, драками и неприличными выражениями. Наконец, чтоб лучше скрыть свое собственное участие, мнимых заговорщиков граф рассадил не по крепостным казематам, где они могли кому-нибудь да высказаться, а по подвалам Зимнего дворца, где они лишены были и света, и всякого сообщества.

Известно, что самым действенным средством для быстрого распространения какого-нибудь сведения служит сообщение этого сведения двум или трем, а иногда даже и одному специалисту в этом роде под видом тайны, по секрету и с просьбою не говорить никому.

Переданный на ухо секрет с поразительной быстротой пробегает тоже от уха к уху с многоразличными вариантами, прибавлениями, дополнениями, разъяснениями, и разрастается этот секрет, как снежный ком, до чудовищных размеров, до тех размеров, что, дойдя до первого автора, принимается им как нечто новое, ему совсем неизвестное.

Все придворные чины, не говоря уже о дамах, под страхом сделаться жертвою какой-то поголовной резни, проводили во дворце все ночи, прислушиваясь к каждому стуку.

Бедный животолюбивый князь Александр Борисович Куракин не только перестал совсем ночевать дома, а даже старался переменять каждый день место своего ночлега у светских приятелей. Какой был прекрасный случай выказать свое остроумие, с такой ядовитостью громившее несколько лет назад Артемия Петровича Волынского и других политических соперников, и этот случай пропал даром – остроумие Александра Борисовича оледенело. Во дворце у всех входов, во всех комнатах стояли часовые, которые получали прибавку к жалованью за ночные караулы, каждый по десяти рублей за каждый день.

На страницу:
22 из 26