
Полная версия
Фавор и опала. Лопухинское дело (сборник)
На другой день, с рассветом, по этой прежде пустынной дороге потянулись толпы горожан, любопытных видеть, как будут рубить головы родовитым князьям. Если бы наблюдательный зритель пожелал подметить выражение большинства этих снующих, спешащих на даровое зрелище людей, то он жестоко бы ошибся: он не прочел бы ни горя, ни скорби, ни сожаления, ни радости, ни злобы, а только какое-то тупое, деревянное выражение любопытства приниженного, забитого человека.
– Смотрика-сь, родный, чтой-то за махина? – спрашивала женщина, протискавшаяся к первым рядам около эшафота, молодого парня, указывая на орудия, приготовленные на эшафоте.
– Разнимать будут, тетка, по составам да головы рубить, – отвечал парень.
– А за что рубить головы? – допытывалась любознательная тетка.
Вопрос был выше понимания парня. Он приподнял с затылка шляпу, почесал за ухом и бессознательно проговорил:
– Так, видно, надо, тетка. Начальство указало… стало, надо.
Из городской заставы показалась процессия. Впереди мерно выступал местный отряд войска, за ним траурные телеги с подсудимыми, и, наконец, шествие замыкалось лицами, официально присутствующими при совершении казни, – священником, служилыми и, наконец, отрядом войска. По сторонам в беспорядке толкались народные толпы.
Было уже светло. Солнце, прятавшееся за густою, темною полосою на востоке, вдруг выглянуло; луч его, мимолетно поиграв на стальных штыках, осветил страдающие лица и побежал дальше осветить другие лица, других страдальцев. Воздух морозный, чистый, безветренный, глухо отдавающий солдатский шаг; свечи живых покойников горят ярко, мерно колыхаясь.
Процессия перешла овраг, поднялась на высокий берег и стала приближаться к эшафоту. Барабаны затрещали дробью, солдаты выстроились по сторонам, и обвиненных подняли на помост. Старый священник, обходя осужденных с последними Христовыми словами любви, особенно долго оставался перед князем Иваном. О чем говорили они, никто, кроме Бога, свидетелем не был, но все видели просветлевшее лицо страдальца и благоговейную любовь старика священника, видели, как старик сам склонился перед ним, государственным преступником и лиходеем, не удерживая слез, падавших на голову мученика. Вот дан и последний прощальный поцелуй примирения, с которым должен явиться новый жилец нового мира.
Присутствующие сняли шапки и оставались с обнаженными головами во все время исполнения приговора. После громкого прочтения резолюции приступили к казни. Князь Иван, казалось, ни на что не обращал внимания, как будто все совершавшееся было делом совершенно посторонним. Бестрепетным взглядом встретил он подходящего к нему палача. Какая-то странная нечеловеческая мягкость и всепрощающая любовь светились из его глаз и разливались по всему лицу. В эти моменты жалок был не он, покончивший с миром, а жалки люди, совершающие такое дело во имя будто бы государственного блага. И вот, как будто желая сделать всех участниками своей славы, он стал молиться, отчетливо и громко выговаривая слова молитвы в то время, когда его привязывали к доске.
– Благодарю тебя, Боже мой… – говорил он, когда палач рубил ему правую руку, – яко сподобил мя еси… – когда рубилась левая нога, – познатитя… – при отнятии левой руки…
Это были его последние слова. Князь Иван лишился сознания при отсечении правой ноги, и палач поспешил окончить дело, отрубив ему голову.
Затем очередь была за князем Василием Лукичом. До самой последней минуты князь Василий надеялся, ждал, что вот сейчас, сейчас прочтется бумага от государыни о прощении, но бумаги не было, и голова его скатилась вслед за головою князя Ивана. Наконец зрелище кончилось казнью князей Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича.
Гробовое молчание продолжалось во все время совершения казни; народ оставался точно окаменелый.
Через несколько месяцев двух братьев Ивана, Николая и Александра, перевезли из Вологды в Тобольск, где 28 октября 1740 года состоялось замедлившееся исполнение над ними решения: их обоих наказали кнутом, урезали языки и потом сослали Александра на Камчатку, а Николая в Охотск. Замечательно, что по кончине Анны Иоанновны Бироном было сделано распоряжение об отмене, в поминовение об императрице, наказаний над Николаем и Александром, но это распоряжение получилось в Тобольске, месяц спустя после выполнения решения. Избегли уголовных наказаний только один средний брат – Алексей Алексеевич, сосланный в Камчатскую экспедицию матросом, сестры княжны да знаменитая русская женщина, супруга князя Ивана, Наталья Борисовна с двумя малолетними детьми. Впрочем, тяжкая доля постигла и виновницу общего погрома, «разрушенную государеву невесту». Сосланная в Новгородский Воскресенский Горницкий девичий монастырь, она в продолжение двух лет содержалась там в самом строгом заключении на заднем дворе, подле конюшен и хлевов, в арестантском помещении с узким отверстием вместо окна и под двумя замками. В тюрьму ее никто не входил, кроме настоятельницы и приставницы, носившей пищу. Несмотря, однако же, на такое суровое содержание, надменный характер девушки не сломился. Раз приставница, рассерженная грубостью, замахнулась на нее четками из деревянных бус.
– Уважь свет и во тьме, я – княжна, а ты – холопка, – гордо сказала государева невеста, и смущенная приставница поспешила уйти.
В другой раз она не только не отдала должного почтения, но даже не удостоила ответом какого-то генерала, приезжавшего из Тайной канцелярии в монастырь для осмотра колодниц. За такую грубость необходимо должно было следовать наказание, но, как нового придумать оказалось невозможным, то для обучения смирению заколотили досками единственное отверстие вроде окна.
При Елизавете Петровне княжна Екатерина была возвращена и назначена фрейлиною, а через три года, в 1745 году, вышла замуж за генерал-аншефа Александра Романовича Брюса. Государева невеста умерла вскоре после свадьбы, простудившись на возвратном пути из Новгорода, куда ездила для поклонения праху брата. За два дня до смерти она приказала сжечь при себе все свои платья, не желая, чтобы их кто-нибудь носил после нее.
Лопухинское дело
IНе жаркий, но и не пасмурный апрельский день. Молочною рябью с серыми клубнями по небу несутся весенние облака, то покрывая проступившую землю темным скользящим налетом, то выставляя ее напоказ оживляющим теплым лучам. А выставить напоказ было что. Давно ли на всех перекрестках и в переулках лежали бурые сугробы разной смеси снега, мусора и навоза, а теперь, почти вдруг, в невылазной грязи петербургских улиц по всем направлениям появились тропки, а по окраинам и на берегу стали пробиваться яркие зеленые стебельки молодой травки. Давно ли, не прошло и двух недель, по широкой Неве можно еще было переходить без опаски человеку, а теперь вольные невские струи гонят массивные льдины прочь от себя к морю, вливаются, не удерживаемые, как теперь, гранитными стенами, в плоские берега и журчат им новые веселые речи.
Петербург празднует Пасху 1742 года.
Русский народ особенно любит этот первый весенний великий праздник. Умиляясь в глубоком религиозном чувстве торжественными церковными песнями о любви и братских объятиях, серый люд под веянием мягкой теплоты умягчается и сам, как будто бодрее смотрит на свою тяжелую будущность, и если не верит в лучшие времена, то, по крайней мере, укрепляется в силах нести дальше свой крест и терпеть…
Много таких пасхальных праздников во все десятилетнее царствование императрицы Анны Иоанновны провел этот серый люд в невольной сдержанности, в ежеминутной боязни шпионов и доносчиков, провел и не поминает лихом. В последний год отдохнул было он при ребенке-императоре и доброй правительнице Анне Леопольдовне. Но теперь снова перемена с загадочными признаками.
На том месте, где ныне Адмиралтейство, высилась полтораста лет назад Адмиралтейская крепость на берегу Невы, недалеко от прежнего Зимнего дворца, бывшего тоже на том же месте, на котором находится и нынешний.
Адмиралтейство недаром называлось тогда крепостью: крепостные казематы охватывал довольно глубокий ров с возвышающимся валом, с которого угрюмо смотрели жерла расставленных пушек. Адмиралтейская крепость вместе с находящеюся против нее Петропавловскою крепостью составляла тот замок, которым замыкался тогдашний Петербург от нападений незваных немецких гостей. От валов кругом почти до самой Мии, нынешней Мойки, простиралась луговая местность, по которой в летнее время мирно бродили и щипали травку коровы, лошади, овцы и другие домашние животные. Далее, за этим лугом, с левой стороны, начиная от берега, валялись нагроможденные кучи разного хлама, бунты бревен и склады камня, приготовленные для постройки нового Зимнего дворца. Почти подле этих разбросанных строительных материалов начиналась аллея Невской першпективы, убегавшей внутрь далеко – мимо Елизаветинского дворца у нынешнего Полицейского моста, мимо деревянных Гостиных рядов до самой Аничковской слободы и рощи. От Невской першпективы по берегу Мии тянулись ряды жилых строений – каменных и деревянных – с затейливыми, хитрыми узорами и с флюгерами, между которыми выделялись красивые дома Волынского, Остермана и других сановников, а против крепости, на самой середине, красовались увеселительные заведения и бильярдные дома.
На площади кругом Адмиралтейской крепости – народное гулянье.
Более тесные толпы группируются около качелей, около плохо сколоченных подмостков, на которых расхаживает и машет руками какая-то фигура с длинной льняной бородой и в высокой остроконечной шапке, около раевщика и около ларей со сбитнем, орехами, коврижками, гречишниками, пряниками, леденцами и тому подобными любимыми сластями.
В воздухе стоит шум, говор, щелканье орехов, женский визг и доносящийся со всех сторон праздничный трезвон церковных колоколов.
В особенности около качелей и арлекина с льняной бородой толпится народ; оттуда слышатся прибаутки и взрывы хохота, там заигрывают парни с молодухами. Вон на качелях поднялась какая-то пара, высоко, над головами зрителей, несется оттуда мужской раскатистый смех с аккомпанементом женской звонко выкрикиваемой брани, вслед за которой летит сверху мещанская шапка. Для толпы новый повод для веселья. Шапка от порывов ветра летит по направлению к Неве, упала на землю и катится все дальше и дальше по берегу к реке.
– Молодец, баба, лихо! Ай да козырь! Так его! – ободряют басистые голоса из толпы.
– Лови шапку-то, парень! К морю поплыла рыбу ловить! – визжат пискливые женские голоса.
И новый смех, с новыми прибаутками. Около раевщика тоже немалая толпа зрителей, охотников до диковинок.
Эй, честные господа, вы пожалуйте сюда!Вот, изволите видеть, – МоскваВсем российским городам глава… –нараспев гнусавил раевщик, поворачивая картины под зрительным стеклом, а зритель усердно прикладывал свой глаз к стеклу, жмуря другой и кривя бородатое лицо.
– Не угодно ли свеженьких орешков либо сладеньких сусальных коньков? – бойко предлагал молодцеватый горожанин в немецком картузе молоденькой мещаночке, развертывая перед ней красный набивной платок с орехами и пряниками.
– Покорно благодарим-с, мы и сами имеем немало всяческих сластей, – жеманилась девушка, потупив голову, но успев, однако ж, до тонкости оглядеть учтивого кавалера.
В стороне от молодежи солидно прохаживались степенные купчины, размениваясь между собою серьезными речами о разных политических предметах. Разговаривали оживленно, но вполголоса: видно, что не совсем еще прошла опаска доносов и допросов.
– Дождались мы, милостивец мой Кузьма Ерофеич, свои пошли в ход, родовые, а басурманов – вон, – говорил приземистый торговец в тулупе, покрытом синим сукном, товарищу своему в меховой сибирке, торгующему в рыбном ряду.
– Давно бы пора нашей матушке-государыне вступиться за свой стол, – басом отвечала сибирка. – Говорил мне свояк, ученик бриллиантщика Граворова, будто еще при жизни государыни Анны Иоанновны у покойной с цесаревной были споры. Наша-то государыня-цесаревна упрекала покойную, за что-де императрица жалует иноземцев золотыми монетами, а своих прирожденных слуг только медными, просила у ней льготы от всякой тяготы на три года для черни, да покойная по смутам своего Бирона рассердилась на цесаревну, и была у них за то тогда превеликая ссора.
– Слышал и я, Кузьма Ерофеич, евти речи. Что и говорить, нынче времечко другое, вольготное. Вон и нашего Василия Владимировича, значит, Долгорукова, слышно, воротили с прежним почетом фельдмаршалом. Да… пошли мы на прежнее… Только, знаешь что, кум, ведь и басурманов-то иных жаль. Видел, чай, сам, как опосля Святок самых набольших немцев, Мыныха, Востерманова, ставили на шафот. Не дрогнули… словно награду какую им читали. Народ – кремень!
– Эх, братец, известно, басурманину сам нечистый помощь дает – от евтого самого и храбер.
– Оно так-то так, Кузьма Ерофеич, точно не без нечистого, а все жалостливо. Вот хоть бы и матушку-императрицу Анну Леопольдовну тоже жаль… Государыня была добрая, милостивая, никого-то она на веку своем не обидела. Отдохнули мы при ней. Оно, конечно, и нынче-то ничего, грех сказать, только вот силу превеликую взяли… – И синий тулуп, наклонившись к самому уху меховой сибирки, стал шептать, опасливо озираясь на все стороны. – И такую-то силу возымели они, Кузьма Ерофеич, – продолжал рассуждать первый торговец уже вполголоса, не заметив подле себя подозрительных лиц, – такую-то силу, что страсти. Пьянствуют, насильничают, грабят, по всем домам бегают с поздравлениями: где не дадут угощенья, там силком схапают. И никакой управы на них нет. Чего тут наши домишки, на днях, слышь, в самом дворце государыни приступили к канцлеру и ну требовать денег… Тот перетрусился, офицер ихний стал уговаривать: знаете ли, говорит им, с какой знатной особой говорите, как вы смеете? А они с озорством и ну кричать: плевать нам на знатных, сами мы всех знатнее.
– Нашел о чем толковать на людях, эвтаких-то сусниций не токмо болтать, но и в мыслях не дерзай иметь, – опасливо отозвалась меховая сибирка, отходя от приятеля к первому ближайшему столику со сбитнем.
К вечеру от моря повеяло свежей влажностью, но народу на площади прибывало все больше и больше. К группам присоединялись новые гуляющие из городских обывательниц и солдат.
От толпы у качелей отделились две девушки, направляясь от ларей и навесов к берегу Мии.
Обе девушки, по-видимому подружки, были очень красивы, каждая в своем роде.
Та, что была повыше, брюнетка, дочь мелкого торговца из отпущенных, Стеня Лопухинская, отмечалась энергическим, смелым типом. Все прекрасное, правильное и резко очерченное лицо девушки выражало стойкость и властный характер. Силою дышали ее темные глаза, смело глядевшие из-под черных длинных ресниц, загибавшихся кверху, окаймленные шелковистою, высоко поднятою черною бровью; жесткие, густые, воронова крыла волосы с трудом, казалось, держались в двух толстых косах, спускавшихся по душегрее до пояса; твердость, если не упрямство, сквозила в подвижных ноздрях прямого с небольшою горбинкою носа, в линиях, очерчивающих рот, и в небольшом, несколько выдающемся подбородке; поступь стройного стана уверенная, с едва заметным наклоном вперед.
Другая девушка, Феня Горохова, – смуглая блондинка, с ясным, простодушным характером, так и проступающим во всем ее существе, начиная с полного, несколько одутловатого лица, с сереньких небольших глазок, как будто заплывавших в золотушных веках, окаймленных редкими белокурыми ресницами, и кончая полным телом, без всякого почти изгиба шеи и талии. Но, несмотря на эти недостатки, Феня Горохова благодаря милому, наивному выражению казалась очень миловидной.
Девушки, может быть именно вследствие типического их различия, считались большими приятельницами; жили они рядом.
– Мы куда идем, Стеня? – спросила Феня Горохова, когда они подходили к мосту через Мию.
– Домой.
– Что ты! Да теперь только и стал сбегаться народ! Смотри! Вон идут кавалеры-солдатики… То-то будет веселье!
– Весело? Так оставайся.
– Нет уж, мне пошто одной!
Девушки прошли несколько шагов молча.
– Стеня, а Стеня!
– Что?
– Отчего ты такая?
– Какая?
– Да неразговорчивая… Все молчишь, о чем-то думаешь…
– Бог так создал.
Девушки опять замолчали.
– Стеня, а Стеня! – снова заговорила Феня Горохова.
– Да что тебе?
– А я знаю, зачем ты идешь домой!
– А зачем бы, по-твоему?
– Да думаешь свидеться с Иваном Степанычем.
– Очень мне нужно!
– Стало, нужно, если бегаешь чуть ли не кажинный день в Лопухинские палаты.
– А ты почем знаешь?
– Подмечала… Ты думаешь, я такая простоволосая, а я все в тебе вижу.
– Что ж ты видишь?
– Любишь ты Ивана Степаныча.
– Не знаю… Может быть.
– А он тебя любит?
– Не знаю.
– Уж верно, любит… Ты такая писаная. Только проку-то из евтого никакого не выйдет.
Стеня Лопухинская даже повернулась от изумления к подруге.
– Говорю тебе, проку не будет, – упорно настаивала Феня.
– Это почему?
– Одно слово – не пара… Он из знатного рода; тятенька говорит, что с царской родни, а ты дочь ихнего отпущенника. Побалуется он тобой да и бросит.
– Ну это увидим – не таковская, – с резкостью оборвала Стеня.
Девушки снова замолчали и, перейдя мост, пошли по проулку, который вел к отдаленной окраине Петербурга, к той стороне, где прежде была Калинкина деревня, а теперь обстраивалась домишками бедных городских обывателей. В это время до их слуха донеслись от площади какие-то звуки, странные, то хриплые, гортанные, то звонкие, визгливые, словно душили, грабили или резали кого-то. Девушки испугались и ускорили шаги.
Скоро им стали попадаться навстречу бежавшие на площадь солдатики, а затем встретился и целый отряд напольного полка под командой офицера.
Такие же отряды двигались, как слышно было по мерному отбивному шагу, и в соседних улицах, и также по направлению к площади.
С разных сторон барабаны били тревогу.
На площади происходил между тем дикий, необыкновенный курьез. Гвардейский солдат Семеновского полка, пошатываясь и припевая, проходя между ларей, недалеко от качелей, увидел корзину с красными яйцами, выставленными торговкой для продажи. Солдатику захотелось покушать яичек, и недолго думая он запустил руку в корзину, вынул оттуда два яйца и разбил. Торговка обозлилась.
– Ты пошто, разбойник, схапал, не торгуясь! Давай денежки! – завизжала она на всю площадь.
– Ах ты, рябая форма, да как смеешь спрашивать деньги за гнилые яйца с кавалера… Да я тебя, проклятая ведьма, да я…
– Что «я»! Яйца взял, так и деньги давай, не больно куражься, – вмешался молодой солдат-гренадер одного из напольных полков, племянник торговки, стоявший подле, у открытого ларя.
– Ах ты, щенок! – заревел гвардеец, оскорбленный заступничеством простого армейского солдата. – Я тебя выучу знать, кто я!
И гвардеец, накинувшись на гренадера, хватил его кулаком по уху.
Гренадер не остался в долгу и отплатил таким же ударом.
Началась рукопашная схватка. Около соперников сдвинулся кружок зрителей; женщины визжали, мужчины кричали, то одобряя, то подзадоривая дерущихся.
– Ай да молодец! Вот так его, так! Под микитки! – кричали одни.
– Куда гвардейцу супротив гренадера! Тех же щей, да пожиже влей! Жидок, брат, не выстоишь! – со смехом орали другие.
К даровому занимательному зрелищу хлынули толпы от раевщика, от балагана паяца и даже с отдаленных концов площади.
Прибежали несколько гвардейцев и солдат из напольных армейских полков и бросились было разнимать драку, но, получив хлесткие затрещины, сами приняли деятельное участие. Свалка между солдатами делалась общею; шум и суматоха принимали грандиозные размеры.
Крики и общее смятение привлекли внимание проходившего по площади офицера из иностранцев Гейкина, а по солдатскому прозвищу Гайкина.
Узнав, в чем дело, он протиснулся сквозь зрителей и бросился к драчунам с целью прекратить безобразие, но дело вышло еще хуже.
– Стой, шельм, ни с мест, пошел по казарм, мой велит палькой! – командовал офицер, коверкая русские слова к общей потехе зрителей, и, конечно, его комические угрозы произвели совершенно противоположное действие.
– А ты, колбаса, пошел прочь, пока цел! – крикнул один из драчунов.
– Молодец! – отозвался кто-то громко из толпы. – К черту немца! Свои собаки грызутся, чужая не мешай!
Ошалелый немец-офицер оторопел было, но оскорбленное военное достоинство закипело гневом, и он, бросившись к ближайшему солдату, схватил его за шиворот.
– Не тронь, немец! – дерзко огрызнулся тот, крутым поворотом освобождаясь из его рук.
– Не трожь, не трожь его! – заорали все – и товарищи, и недавние соперники в драке.
За этой сценой внимательно следили из окон второго этажа бильярдного дома, стоявшего на площади, в нескольких саженях от побоища.
Дом принадлежал иностранцу Бернару, и преимущественно посещался немцами-офицерами. По обыкновению, и теперь в бильярдной комнате второго этажа собралось несколько иностранных офицеров, из которых некоторые играли на бильярде, другие стояли у окон, наблюдая картину народного гулянья и перекидываясь между собой тяжелыми немецкими каламбурами. Сначала они громко хохотали над начавшейся дракой гвардейца с гренадером, но, когда в побоище приняло участие солидное число драчунов и в особенности когда попытка офицера Гейкина оказалась не только бесплодной, но даже вызвавшей энергический и оскорбительный отпор, офицеры решились немедленно же выручить товарища.
– Идем, господа, помогать Гейкину! – всполошился флигель-адъютант фельдмаршала Ласси Соутрон, первый бросившись к двери.
– Идемте! Идемте! – закричали офицеры фон Роз, Зитман и Миллер, тоже выбегая за адъютантом на площадь.
Но теперь усмирить возбуждение было не так легко. То, что представлялось возможным и легким вначале для сильного, быстрого и решительного человека, а не для немецкого мямли Гейкина, то по разгоревшемуся раздражению оказалось невозможным и опасным.
Град ругательств непечатными словами со стороны пьяных солдат и задорливых насмешек со стороны столпившегося народа встретил прибежавших офицеров.
Вспыльчивый фон Роз бросился на первого ближайшего к нему ругателя и вцепился в его воротник, но солдат сильным ударом кулака отшиб руку прочь.
– Славно, так его, так! Бей немчишек! – ревела толпа, окружающая кольцом и надвигаясь все ближе и ближе.
Офицеры, увидев опасность, бросились бежать назад к бильярдному дому Бернара. Толпа двинулась за ними с громкими криками, свистками и бранью; несколько комков грязи влепились в спины некоторых офицеров, но они успели, однако ж, добежать до ворот и скрыться за ними, заперев за собой как ворота, так и калитку.
Толпа приостановилась, но ненадолго. Под общие крики: «Бей иноземщиков!», «Мало они ругались над нами!» – солдаты дружно наперли в ворота, и плохо скрепленные полотна при первом же натиске отлетели с петель.
На крыльце стояла группа офицеров с обнаженными шпагами. На этой позиции, имея обеспеченными тыл и фланги, они считали себя достаточно сильными против безоружной массы, которой, по их мнению, стоило только показать лезвие шпаги.
Под натиском задних рядов передние подступили вплоть к самому крыльцу.
Настал тот решительный момент, когда громовое молодецкое слово на родном языке электризует массу и заставляет ее или падать на колени, или со слепой яростью бросаться напролом… но этим словом не владели немцы, и их вытянутые фигуры, даже и с блестевшими клинками, не были внушительны и грозны.
– Чаво стали? – кричали в задних рядах. – Аль испугались иноземщиков? Самой государыне любо казнить поганых немцев!
И двое передовых, притиснутые к крыльцу, уже подняли ноги на первую ступень. Один рыжеватый солдатик, плюгавый и юркий, тот самый, которого фон Роз душил за воротник, поднял руку с намерением вырвать шпагу из рук стоявшего впереди капитана Брауна.
– Пошел прочь, мерзец! – пропел капитан и, замахнувшись шпагой, порубил ею ладонь рыжеватого солдатика. Кровь брызнула и окончательно ослепила яростью головы нападавших. Теперь не один уже и не двое, а весь первый ряд под напором задних рядов хлынул на крыльцо; еще двое или трое были порублены, но это не останавливало, а, напротив, воспаляло остальных.
Видя невозможность удерживаться долее, офицеры бросились в комнаты, успев запереть за собою сенные двери.
Солдаты заняли крыльцо и стали ломиться в двери, которые, конечно, не могли выдерживать долго напора всей массы. Между тем в это время офицеры решились скрыться и выбрали чердак как самое удобное место, откуда открывалась возможность через слуховое окно выбраться на крышу. Только что успели они взобраться по узкой лестнице из задних комнат на чердак и набросать на спускную дверь разного хлама, как раздался треск разлетевшейся двери, а затем торопливое топанье в прихожей и передних комнатах. Пока бунтовщики толковали и спорили о том, куда могли утаиться офицеры, последние успели один за другим вылезти на крышу и оттуда непримеченными спуститься на соседний двор. На чердаке остались в виде арьергарда только адъютант Соутрон и капитан Браун, решившиеся задержать толпу и жизнью своей обеспечить спасение товарищей.