
Полная версия
Собрание повестей и рассказов в одном томе
Елисей тоже вышел вслед за мной.
– Что же это, Елисей? ведь он умирает? – спросил я верного слугу.
Елисей только махнул рукой и отвернулся.
Отпустив ямщика и наскоро перебравшись в смежную комнату, я отправился посмотреть, не заснул ли Пасынков. У двери его я столкнулся с человеком высокого роста, очень толстым и грузным. Лицо его, рябое и пухлое, выражало лень – и больше ничего; крохотные глазки так и слипались, и губы лоснились, как после сна.
– Позвольте узнать, – спросил я его, – вы не доктор ли?
Толстый человек посмотрел на меня, усиленно приподняв бровями свой нависший лоб.
– Точно так-с, – промолвил он наконец.
– Сделайте одолжение, господин доктор, не угодно ли вам пожаловать сюда, ко мне в комнату? Яков Иваныч, кажется, теперь спит; я его приятель и желал бы поговорить с вами о его болезни, которая меня очень беспокоит.
– Очень хорошо-с, – отвечал доктор с таким выражением, как будто желая сказать: «Охота тебе так много говорить, я бы и так пошел», – и направился вслед за мной.
– Скажите, пожалуйста, – начал я, как только он опустился на стул, – состояние моего приятеля опасно? как вы находите?
– Да, – спокойно отвечал толстяк.
– И… очень оно опасно?
– Да, опасно.
– Так что он даже… умереть может?
– Может.
Признаюсь, я почти с ненавистью посмотрел на моего собеседника.
– Так помилуйте, – начал я, – надобно прибегнуть к каким-нибудь мерам, консилиум созвать, что ли… Ведь нельзя же так… Помилуйте!
– Консилиум, можно. Отчего ж? Можно. Ивана Ефремыча позвать…
Доктор говорил с трудом и беспрестанно вздыхал. Желудок его заметно приподнимался, когда он говорил, как бы выпирая каждое слово.
– Кто такой Иван Ефремыч?
– Городской врач.
– Не послать ли в губернский город – как вы думаете? Там, наверное, есть хорошие доктора.
– Что ж? можно.
– А кто там лучшим врачом почитается?
– Лучшим? Был там Кольрабус доктор… только его чуть ли не перевели куда-то. Впрочем, признаться, оно и не нужно посылать-то.
– Почему же?
– Вашему приятелю и губернский доктор не поможет.
– Разве он так плох?
– Да-таки, наткнулся.
– Чем же он, собственно, болен?
– Рану получил… Легкие, значит, пострадали… ну, тут еще простудился, сделался жар… ну, и прочее. А запасной экономии нет: без запасной экономии, вы сами знаете, человеку невозможно.
Мы оба помолчали.
– Разве гомеопатией попробовать… – проговорил толстяк, искоса взглянув на меня.
– Как гомеопатией? Ведь вы аллопат?
– Так что ж, что аллопат? Вы думаете, что я гомеопатию не знаю? Не хуже другого. Здесь у нас аптекарь гомеопатией лечит, а он и ученой степени никакой не имеет.
«Ну, – подумал я, – плохо дело!..»
– Нет, господин доктор, – промолвил я, – вы уж лучше лечите по вашей обыкновенной методе.
– Как угодно-с.
Толстяк встал и вздохнул.
– Вы идете к нему? – спросил я.
– Да, надо посмотреть.
И он вышел.
Я не пошел за ним: видеть его у постели моего бедного больного друга было свыше сил моих. Я кликнул своего человека и приказал ему тотчас же ехать в губернский город, спросить там лучшего врача и привезти его непременно. Что-то застучало в коридоре; я быстро отворил дверь.
Доктор уже выходил от Пасынкова.
– Ну что? – спросил я его шепотом.
– Ничего, микстуру прописал.
– Я, господин доктор, решился послать в губернский город. Не сомневаюсь в вашем искусстве, но вы знаете сами: ум хорошо, а два лучше.
– Ну что ж, это похвально! – возразил толстяк и начал спускаться по лестнице. Я ему, видимо, надоедал.
Я вошел к Пасынкову.
– Видел ты здешнего эскулапа? – спросил он меня.
– Видел, – отвечал я.
– Мне что нравится в нем, – заговорил Пасынков, – это его удивительное спокойствие. Доктору следует быть флегматиком, не правда ли? Это очень ободрительно для больного.
Я, разумеется, не стал разуверять его.
К вечеру Пасынкову, против ожидания моего, сделалось легче. Он попросил Елисея поставить самовар, объявил мне, что будет угощать меня чаем и сам выпьет чашечку, и заметно повеселел. Я, однако, все-таки старался не давать ему разговаривать и, видя, что он никак не хочет угомониться, спросил его, не желает ли он, чтоб я ему прочел что-нибудь?
– Как у Винтеркеллера – помнишь? – ответил он, – ну, изволь, с удовольствием. Что ж мы будем читать? Посмотри-ка, там у меня на окне книги…
Я подошел к окну и взял первую книгу, попавшуюся мне под руку…
– Что это? – спросил он.
– Лермонтов.
– А! Лермонтов! Прекрасно! Пушкин выше, конечно… Помнишь: «Снова тучи надо мною собралися в тишине…» или: «В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать». Ах, чудо! чудо! Но и Лермонтов хорош. Ну, знаешь что, брат, возьми, раскрой наудачу и читай!
Я раскрыл книгу и смутился: мне попалось «Завещание». Я хотел было перевернуть страницу, но Пасынков заметил мое движение и торопливо проговорил: «Нет, нет, нет, читай то, что вскрылось».
Делать было нечего: я прочел «Завещание».
– Славная вещь! – проговорил Пасынков, как только я произнес последний стих. – Славная вещь! А странно, – прибавил он, помолчав немного, – странно, что тебе именно «Завещание» попалось… Странно!
Я начал читать другое стихотворение, но Пасынков не слушал меня, глядел куда-то в сторону и раза два еще повторил: «Странно!»
Я опустил книгу на колени.
– «Соседка есть у них одна», – прошептал он и вдруг, обратившись ко мне, спросил: – А что, помнишь ты Софью Злотницкую?
Я покраснел.
– Как не помнить!
– Ведь она замуж вышла?..
– За Асанова, давным-давно. Я тебе писал об этом.
– Точно, точно, писал. Отец ее простил наконец?
– Простил, но Асанова не принял.
– Упрямый старик! Ну, а как слышно, счастливо они живут?
– Не знаю, право… кажется, счастливо. Они в деревне живут, в ***ой губернии; я их не видал, но проезжал мимо.
– И дети есть у них?
– Кажется, есть… Кстати, Пасынков? – спросил я.
Он взглянул на меня.
– Признайся, ты, помнится, тогда не хотел отвечать на мой вопрос: ведь ты сказал ей, что я ее любил?
– Я все ей сказал, всю правду… Я ей всегда правду говорил. Скрытничать перед ней – это был бы грех!
Пасынков помолчал.
– Ну, а скажи мне, – начал он опять, – скоро ты разлюбил ее или нет?
– Не скоро, но разлюбил. Что пользы вздыхать понапрасну?
Пасынков перевернулся ко мне лицом.
– А я, брат, – начал он, и губы его задрожали, – не тебе чета: я до сих пор не разлюбил ее.
– Как! – воскликнул я с невыразимым изумлением, – разве ты любил ее?
– Любил, – медленно проговорил Пасынков и занес обе руки за голову. – Как я ее любил, это известно одному богу. Никому я не говорил об этом, никому в мире, и не хотел никому говорить… да уж так! «На свете мало, говорят, мне остается жить…» Куда ни шло!
Неожиданное признание Пасынкова до того меня удивило, что я решительно не мог ничего сказать и только думал: «Возможно ли? как же я этого не подозревал?»
– Да, – продолжал он, как бы говоря с самим собою, – я ее любил. Я не перестал ее любить даже тогда, когда узнал, что сердце ее принадлежит Асанову. Но тяжело мне было узнать это! Если б она тебя полюбила, я бы по крайней мере за тебя порадовался; но Асанов… Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А изменить своему чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется…
Я вспомнил посещение Асанова после рокового обеда, вмешательство Пасынкова и невольно всплеснул руками.
– Ты от меня все это узнал, бедняк! – воскликнул я, – и ты же взялся пойти к ней тогда!
– Да, – заговорил опять Пасынков, – это объяснение с ней… я его никогда не забуду. Вот когда я узнал, вот когда я понял, что значит давно мною избранное слово: Resignation. Но все же она осталась моей постоянной мечтой, моим идеалом… А жалок тот, кто живет без идеала!
Я глядел на Пасынкова: глаза его, словно устремленные вдаль, блестели лихорадочным блеском.
– Я любил ее, – продолжал он, – я любил ее, ее, спокойную, честную, недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с горя… С тех пор я уж никого не любил…
И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал.
Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его…
– Ничего, – промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами, – это так; немножко горько стало, немножко жалко… себя, то есть… Но все это ничего. Все стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее.
Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы; но мне, как нарочно, все попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец я прочел ему «Дары Терека».
– Трескотня риторическая! – проговорил мой бедный друг тоном наставника, – а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: «Кубок жизни» – ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить… Однако я что-то устал; сосну-ка я маленько – как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша – сон, и лучшее в ней опять-таки сон.
– А поэзия? – спросил я.
– И поэзия – сон, только райский.
Пасынков закрыл глаза.
Я постоял немного у его постели. Не думал я, чтоб он мог скоро уснуть, однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел вон, вернулся в свою комнату и лег на диван. Долго думал я о том, что мне сказал Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам…
Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей.
– Пожалуйте к барину, – сказал он.
Я тотчас встал.
– Что с ним?
– Бредит.
– Бредит? А прежде с ним этого не бывало?
– Нет, и в прошедшую ночь бредил, только сегодня что-то страшно.
Я вошел в комнату Пасынкова. Он не лежал, а сидел на своей постели, наклонясь всем туловищем вперед, тихо разводил руками, улыбался и говорил, все говорил голосом беззвучным и слабым, как шелест тростника. Глаза его блуждали. Печальный свет ночника, поставленного на полу и загороженного книгою, лежал недвижным пятном на потолке; лицо Пасынкова казалось еще бледнее в полумраке.
Я подошел к нему, окликнул его – он не отозвался. Я стал прислушиваться к его лепету: он бредил о Сибири, о ее лесах. По временам был смысл в его бреде.
«Какие деревья! – шептал он, – до самого неба. Сколько на них инею! Серебро… Сугробы… А вот следы маленькие… то зайка скакал, то бел горностай… Нет, это отец пробежал с моими бумагами. Вон он… Вон он! Надо идти; луна светит. Надо идти сыскать бумаги… А! Цветок, алый цветок – там Софья… Вот колокольчики звенят, то мороз звенит… Ах, нет; это глупые снегири по кустам прыгают, свистят… Вишь, краснозобые! Холодно… А! вот Асанов… Ах да, ведь он пушка – медная пушка, и лафет у него зеленый. Вот отчего он нравится. Звезда покатилась? Нет, это стрела летит… Ах, как скоро, и прямо мне в сердце!.. Кто это выстрелил? Ты, Сонечка?»
Он нагнул голову и начал шептать бессвязные слова. Я взглянул на Елисея: он стоял, заложив руки за спину, и жалостно глядел на своего господина.
– А что, брат, ты сделался практическим человеком? – спросил он вдруг, устремив на меня такой ясный, такой сознательный взгляд, что я невольно вздрогнул и хотел было ответить, но он тотчас же продолжал: – А я, брат, не сделался практическим человеком, не сделался, что ты будешь делать! Мечтателем родился, мечтателем! Мечта, мечта… Что такое мечта? Мужик Собакевича – вот мечта. Ох!..
Почти до самого утра бредил Пасынков; наконец он понемногу утих, опустился на подушку и задремал. Я вернулся к себе в комнату. Измученный жестокою ночью, я заснул крепко.
Елисей опять меня разбудил.
– Ах, батюшка! – заговорил он трепетным голосом. – Мне сдается, Яков Иваныч помирает…
Я побежал к Пасынкову. Он лежал неподвижно. При свете начинавшегося дня он уж казался мертвецом. Он узнал меня.
– Прощай, – прошептал он, – поклонись ей, умираю…
– Яша! – воскликнул я, – полно! ты будешь жить…
– Нет, куда! Умираю… Вот возьми себе на память… (Он указал рукой на грудь.) Что это? – заговорил он вдруг, – посмотри-ка: море… все золотое, и по нем голубые острова, мраморные храмы, пальмы, фимиам…
Он умолк… потянулся…
Через полчаса его не стало. Елисей с плачем припал к его ногам. Я закрыл ему глаза.
На шее у него была небольшая шелковая ладанка на черном шнурке. Я взял ее к себе.
На третий день его похоронили… Благороднейшее сердце скрылось навсегда в могиле! Я сам бросил на него первую горсть земли.
IIIПрошло еще полтора года. Дела заставили меня заехать в Москву. Я поселился в одной из хороших тамошних гостиниц. Однажды, проходя по коридору, взглянул я на черную доску с именами проезжих и чуть не вскрикнул от изумления: против двенадцатого нумера стояло четко написанное мелом имя Софьи Николаевны Асановой. В последнее время я случайно услышал много нехорошего о ее муже; узнал, что он пристрастился к вину, к картам, разорился и вообще дурно ведет себя. О его жене отзывались с уважением… Не без волнения вернулся я к себе в комнату. Давным-давно застывшая страсть как будто шевельнулась в сердце, и оно забилось. Я решился сходить к Софье Николаевне. «Сколько времени протекло со дня нашей разлуки, – думал я, – она, вероятно, забыла все, что было тогда между нами».
Я послал к ней Елисея, которого после смерти Пасынкова взял к себе в услужение, с моей визитной карточкой, и велел спросить, дома ли она и могу ли я ее видеть. Елисей скоро вернулся и объявил, что Софья Николаевна дома и принимает.
Я отправился к Софье Николаевне. Когда я вошел к ней, она стояла посреди комнаты и прощалась с каким-то высоким и плотным господином. «Как вы хотите, – говорил он густым и зычным голосом, – он не безвредный человек, он бесполезный человек; а всякий бесполезный человек в благоустроенном обществе вреден, вреден, вреден!»
С этими словами высокий господин вышел. Софья Николаевна обратилась ко мне.
– Как давно мы не видались! – проговорила она. – Сядьте, прошу вас…
Мы сели. Я посмотрел на нее… Увидеть после долгой разлуки черты лица, некогда дорогого, быть может любимого, узнавать их и не узнавать, как будто сквозь прежний, все еще не забытый облик – выступил другой, хотя похожий, но чуждый; мгновенно, почти невольно заметить следы, наложенные временем, – все это довольно грустно. «И я, должно быть, также изменился», – думает каждый про себя…
Впрочем, Софья Николаевна не очень постарела; но когда я видел ее в последний раз – ей минул шестнадцатый год, а с тех пор прошло девять лет. Черты лица ее стали еще правильнее и строже; они по-прежнему выражали искренность чувств и твердость; но вместо прежнего спокойствия в них высказывалась какая-то затаенная боль и тревога. Глаза ее углубились и потемнели. Она стала походить на свою мать…
Софья Николаевна первая начала разговор.
– Переменились мы оба, – начала она. – Где вы были все это время?
– Скитался кой-где, – ответил я. – А вы все в деревне жили?
– Большею частью в деревне. Я и теперь здесь только проездом.
– Что ваши родители?
– Матушка моя скончалась, а батюшка все в Петербурге; брат на службе; Варя с ними живет.
– А ваш супруг?
– Мой муж? – заговорила она несколько торопливым голосом, – он теперь в южной России, на ярмарках. Он, вы знаете, всегда любил лошадей и конский завод у себя завел… так вот для этого… он лошадей теперь покупает.
В это мгновение вошла в комнату девочка лет восьми, причесанная по-китайски, с очень острым и живым личиком, с большими темно-серыми глазами. Увидев меня, она тотчас отставила свою маленькую ножку, проворно присела и подошла к Софье Николаевне.
– Вот, рекомендую вам, моя дочка, – сказала Софья Николаевна, тронув девочку пальцем под кругленький подбородок, – никак не хотела дома остаться – упросила меня взять ее с собой.
Девочка окинула меня своими быстрыми глазами и чуть-чуть прищурилась.
– Она у меня молодец, – продолжала Софья Николаевна, – ничего не боится. И учится хорошо, за это я должна ее похвалить.
– Comment se nomme monsieur?[101] – спросила вполголоса девочка, нагнувшись к матери.
Софья Николаевна назвала меня.
Девочка опять на меня взглянула.
– Вас как зовут? – спросил я ее.
– Меня зовут Лидией, – ответила девочка, смело глядя мне в глаза.
– Вас, должно быть, балуют, – заметил я.
– Кто меня балует?
– Как кто? да, я думаю, все, начиная с ваших родителей. (Девочка молча посмотрела на свою мать.) Я воображаю, Константин Александрыч… – продолжал я.
– Да, да, – подхватила Софья Николаевна, между тем как дочка ее не спускала с нее внимательного взора, – муж мой, конечно… он очень любит детей.
Странное выражение промелькнуло в умном личике Лидии. Ее губки слегка надулись; она потупилась.
– Скажите, – поспешно прибавила Софья Николаевна, – ведь вы здесь по делам?
– По делам… И вы также?
– И я… В отсутствие мужа, вы понимаете, поневоле займешься делами.
– Maman![102] – начала было Лидия.
– Quoi, mon enfant?[103]
– Non rien… Je te dirai aprés[104].
Софья Николаевна усмехнулась и пожала плечом.
Мы оба помолчали, а Лидия с важностью скрестила руки на груди.
– Скажите, пожалуйста, – начала опять Софья Николаевна, – помнится, у вас был приятель… как его бишь звали? такое доброе у него было лицо… он все стихи читал; такой восторженный…
– Не Пасынков ли?
– Да, да, Пасынков… где он теперь?
– Он умер.
– Умер? – повторила Софья Николаевна. – Как жаль!..
– Я его видала? – спросила торопливым шепотом девочка.
– Нет, Лидия, не видала. Как жаль! – повторила Софья Николаевна.
– Вы жалеете о нем… – начал я, – что ж, если б вы его знали, как я знал его?.. Но позвольте спросить, почему вы заговорили именно о нем?
– Так, не знаю, право… (Софья Николаевна опустила глаза.) Лидия, – прибавила она, – ступай к своей няне.
– Ты меня позовешь, когда можно будет? – спросила девочка.
– Позову.
Девочка вышла. Софья Николаевна обратилась ко мне:
– Расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете о Пасынкове.
Я начал рассказывать. Я очертил в кратких словах всю жизнь моего друга, постарался, насколько сумел, изобразить душу его, описал его последнюю встречу со мною, его кончину.
– И вот какой человек, – воскликнул я, оканчивая свой рассказ, – отошел от нас, незамеченный, почти не оцененный! И это бы еще не беда. Что значит людская оценка? Но мне больно, мне обидно то, что такой человек, с таким любящим и преданным сердцем, умер, не испытав ни разу блаженства взаимной любви, не возбудив участия ни в одном женском сердце, его достойном!.. Пускай наш брат не изведает этого блаженства: он его и не стоит; но Пасынков!.. И притом разве не встречал я на своем веку тысячу людей, которые ни в каком отношении не могли с ним сравниться и которых любили? Неужели же должно думать, что некоторые недостатки в человеке – самоуверенность, например, или легкомыслие – необходимы для того, чтоб женщина к нему привязалась? Или любовь боится совершенства, возможного на земле совершенства, как чего-то чуждого и страшного для нее?
Софья Николаевна выслушала меня до конца, не спуская с меня своих строгих и проницательных глаз и не разжимая губ; только брови ее изредка морщились.
– Почему вы полагаете, – промолвила она, помолчав немного, – что вашего друга ни одна женщина не полюбила?
– Потому, что я это знаю, знаю наверное.
Софья Николаевна хотела было что-то сказать и остановилась. Она, казалось, боролась сама с собой.
– Вы ошибаетесь, – заговорила она наконец, – я знаю женщину, которая горячо полюбила вашего покойного друга; она любит и помнит его до сих пор… И весть о его кончине поразит ее глубоко.
– Кто эта женщина? – позвольте узнать.
– Моя сестра, Варя.
– Варвара Николаевна! – воскликнул я с изумлением.
– Да.
– Как? Варвара Николаевна? – повторил я, – эта…
– Я договорю вашу мысль, – продолжала Софья Николаевна, – эта холодная, равнодушная, вялая, по-вашему, девушка любила вашего друга: оттого она не вышла замуж и не выйдет. До нынешнего дня я одна про это знала: Варя умерла бы скорее, чем выдать свою тайну. В нашей семье мы умеем молчать и терпеть.
Я долго и пристально посмотрел на Софью Николаевну, невольно размышляя о горьком значении ее последних слов.
– Вы меня удивили, – промолвил я наконец. – Но знаете ли, Софья Николаевна, если б я не боялся возбудить в вас неприятных воспоминаний, я тоже в свою очередь мог бы удивить вас…
– Я вас не понимаю, – возразила она медленно и с некоторым смущением.
– Вы точно меня не понимаете, – сказал я, поспешно вставая, – и потому позвольте мне вместо словесного объяснения прислать вам одну вещь…
– Но что такое? – спросила она.
– Не беспокойтесь, Софья Николавна, речь идет не обо мне.
Я поклонился и вернулся к себе в комнату, достал ладанку, снятую мною с Пасынкова, и послал ее к Софье Николаевне с следующей запиской:
«Ладанку эту покойный мой друг носил постоянно на груди и скончался с нею. В ней находится одна ваша записка к нему, совершенно незначительная по содержанию; вы можете прочесть ее. Он носил ее потому, что любил вас страстно, в чем он признался мне только накануне своей смерти. Теперь, когда он умер, почему вам не узнать, что и его сердце вам принадлежало?»
Елисей скоро вернулся и принес мне обратно ладанку.
– Что? – спросил я, – она ничего не велела сказать мне?
– Ничего-с.
Я помолчал.
– Прочла она мою записку?
– Должно быть, прочитали-с; ихняя девушка к ним носила.
«Недоступная!» – подумал я, вспомнив последние слова Пасынкова.
– Ну, ступай, – промолвил я громко.
Елисей улыбнулся как-то странно и не вышел.
– К вам-с… – начал он, – пришла одна девушка.
– Какая девушка?
Елисей помолчал.
– Вам покойный барин ничего не говорили-с?
– Нет… Что такое?
– Они, как в Новгороде были, – продолжал он, трогая рукой притолку, – с одной, примерно сказать, девушкой знакомство свели. Так вот эта девушка вас видеть желают-с. Я ее намедни на улице встретил. Я ей сказал: «Приходи; коли барин прикажет, я пущу».
– Проси, проси ее, разумеется. Да что… какая она?
– Простая-с… из мещанок-с… русская.
– Покойный Яков Иваныч любил ее?
– Ничего… любили-с. Ну и она… Как узнала, что барин скончался, оченно убивалась. Девушка ничего, хорошая-с.
– Проси ее, проси.
Елисей вышел и тотчас же возвратился. За ним шла девушка в ситцевом пестром платье и с темным платком на голове, до половины закрывавшим ее лицо. Увидев меня, она застыдилась и отвернулась.
– Чего ты? – сказал ей Елисей, – ступай, не бойся.
Я подошел к ней и взял ее за руку.
– Как вас зовут? – спросил я ее.
– Машей, – отвечала она тихим голосом, украдкой взглянув на меня.
На вид она казалась лет двадцати двух или двадцати трех; лицо имела круглое, довольно простое, но приятное, нежные щеки, кроткие голубые глаза и маленькие, очень красивые и чистые руки. Одета она была опрятно.
– Вы знали Якова Иваныча? – продолжал я.
– Знавала-с, – проговорила она, подергивая кончики платка, и слезы выступили на ее веки…
Я попросил ее сесть.
Она тотчас села на край стула, не чинясь и не жеманясь. Елисей вышел.
– Вы с ним в Новгороде познакомились?
– В Новгороде-с, – отвечала она, заложив обе руки под платок. – Я только третьего дня от Елисея Тимофеича узнала о их кончине-с. Яков Иваныч, как в Сибирь отъехали, писать обещались, и два раза писали, а больше не писали-с. Я бы за ними и в Сибирь поехала, да они не хотели-с.
– У вас в Новгороде есть родственники?
– Есть.
– Вы с ними жили?
– Я жила с матушкой и с сестрой с замужней; а после матушка на меня прогневалась, да и сестре тесно стало: у них детей много; я и переехала. Я всегда надеялась на Якова Иваныча и ничего не желала, как только его видеть, а они со мной завсегда были ласковы – спросите хоть Елисея Тимофеича.
Маша помолчала.
– У меня и письма их есть, – продолжала она. – Вот посмотрите-с.
Она достала из кармана несколько писем и подала мне.
– Прочтите-с, – прибавила она.
Я развернул одно письмо и узнал руку Пасынкова.
«Милая Маша! (писал он крупным, разборчивым почерком) ты вчера прислонилась своей головкой к моей голове, и когда я спросил: зачем ты это делаешь? – ты мне сказала: хочу послушать, о чем вы думаете. Я тебе скажу, о чем я думал: я думал, как хорошо бы выучиться Маше грамоте! Она бы вот это письмо разобрала…»
Маша заглянула в письмо.
– Это они мне еще в Новгороде писали-с, – проговорила она, – когда они меня грамоте учить собирались. Посмотрите другие-с. Там есть одно из Сибири-с. Вот то прочтите-с.