Полная версия
Чудеса в решете (сборник)
– Вам я скажу правду – 46. Как вы думаете: в этом возрасте может что-нибудь родиться?
– Может!
– Доктор! Вы меня воскрешаете.
– У вас может, сударыня, родиться чудесная, здоровенькая, крепкая… внучка!..
Профессионал
На скачках или в театре – это не важно – бритый брюнет спросил бородатого блондина:
– Видишь вот этого молодого человека с темными усиками, в пенсне?
– Вижу.
– Это Мушуаров.
– Ну?
– Мушуаров.
Лошадь ли пробежала мимо, или любимая актриса вышла на сцену – не важно, но что-то, одним словом, отвлекло внимание друзей, и разговор о Мушуарове прекратился.
И только возвращаясь со скачек или из театра – это не важно, – бородатый блондин спросил бритого брюнета:
– Постой… Зачем ты мне давеча показал этого Мушуарова?
– А как же! Замечательный человек.
– А я его нашел личностью совершенно незначительной. Что ж он, сыворотку против чумы открыл, что ли?
– Еще забавнее. Пользуется безмерным, потрясающим успехом у женщин!
– Действительно. При такой тусклой наружности – это замечательно.
– Непостижимо.
– Загадочно.
– Таинственно.
– И ты не знаешь тайны этого безумного успеха?
– Совершенно недоумеваю.
А у Мушуарова, действительно, была своя тайна. Скушав за своим одиноким столом суп, котлеты и клюквенный кисель, Мушуаров, с зубочисткой в левом углу рта, поднимается с места и – сытый, отяжелевший – лениво бредет в кабинет; усаживается удобнее в кожаное кресло, поднимает голову, будто что-то вспоминая (очевидно, номер одного из многих телефонов), и, наконец, нажав кнопку, цедит сквозь торчащую в зубах зубочистку:
– Центральная? Дайте, барышня, 770-17. Благодарю вас.
– Кто говорит? – доносится издалека свежий женский голос.
– Вы, Екатерина Николаевна? Здравствуйте, Екатерина Николаевна. Здравствуйте…
Странно: в голосе его звучит самая неподдельная хватающая за душу печаль.
– Мушуаров? Здравствуйте. Что скажете?
– Что скажу? Скажу, что вы должны быть нынче вечером у меня. Слышите? Я так хочу.
– Послушайте… Опять за старое? Ведь я вам уже сказала, что не люблю вас, и, право, удивляюсь…
– Екатерина Николаевна, – тихо, с какой-то странной сдержанностью отчеканивает Мушуаров. – Конечно, всякий волен поступать, как ему заблагорассудится, и я даже смотрю на это дело так: всякий имеет право умертвить другого человека, если, конечно, душа его молчит и ему не страшно принять кровавый грех на эту душу…
– Кто кого умерщвляет? Что вы такое говорите?
– Слово «умерщвляет» я употребил в фигуральном смысле, но это почти так…
Он делает долгую паузу. Эта пауза леденит сердце Екатерины Николаевны. Ей кажется, что Мушуаров в этот момент подпер голову рукой и погрузился в мрачные мысли.
Однако пауза делового Мушуарова не пропадает даром: он успевает взглянуть на часы, поправить отстегнувшийся брелок и бросает в корзину для бумаг какой-то скомканный конверт, неряшливо белевший на ковре.
– Да… Итак – прощайте, Екатерина Николаевна… Довольно. Я решил вам сказать об этом потому, что думаю – вам так будет легче.
– О чем сказать? Я вас не понимаю.
– Не понимаете? – криво усмехается в трубку Мушуаров. – Вы меня всю жизнь не понимали… А сейчас у меня к вам одна просьба: ради Бога, не ходите ко мне на панихиды, не провожайте меня на кладбище – терпеть не могу всей этой пошлятины.
– Мушуаров!!! – тонкой струной болезненно звенит голос невидимой Екатерины Николаевны. – С ума вы сошли? Что вы такое говорите!!
– Екатерина Николаевна, – горько смеется Мушуаров, – телефон многие ругают, но вот вам одно из его преимуществ: вы со мной говорите, слышите сейчас мой голос, но удержать меня от того, что я задумал, изменить мое решение – вы не можете! Когда вы повесите трубку, то через пять минут…
Голос его срывается от волнения; он вынимает из жилетного кармана часы, хлопает крышкой раза два у самой телефонной трубки и, закусив губы, говорит со стоном:
– Слышите вы это щелканье курка? Мой маузер чует кровь и щелкает зубами, как голодный волк перед кровавым пиром!..
– Мушуаров, милый… Ради Бога, одну минутку, – доносится издалека торопливый, испуганный голос. – Подождите, не вешайте трубку… Дайте мне честное слово, что вы не повесите трубку, пока меня не выслушаете…
– Хорошо, – соглашается Мушуаров. – Ради того чувства, которое теперь уносит меня в неведомый мир, я выслушаю вас.
– Мушуаров, голубчик! Подумайте только, – что вы хотите сделать?.. Жизнь так прекрасна…
– Без вас? Ха-ха-ха! Вы меня смешите, Екатерина Николаевна. Нет уж – что там и говорить…
– Мушуаров! Еще одну минутку… Вы ради меня не должны делать это с собою! Подумайте, какой вы готовите мне ужас, какая предстоит мне страшная жизнь… Жить с сознанием, что на твоей совести смерть человека… Пожалейте меня, Мушуаров!
– О Екатерина Николаевна! К чему такие громкие слова? Через две-три недели ваши терзания утихнут, a через год-два вы и думать позабудете, что где-то когда-то жил такой серый, незаметный человечек Мушуаров, который умер потому, что любил. Что я вам такое? Кустик при дороге, мимо которого проходит путник по своим делам; смял путник своей ногой этот кустик и даже не заметил своего поступка…
– Мушуаров! Вы не сделаете этого.
Горько смеется Мушуаров.
– Ну, не будем об этом говорить, Екатерина Николаевна. Довольно. У меня лежат две ваши книги. Мои родственники потом, конечно, не откажутся выдать их вам… Что еще? Да! Я вам проиграл на пари цветы, не успел послать – извините меня… Прощайте, Екатерина Николаевна… Не поминайте лих…
– Постойте!!! Мушуаров!!! Ах, как вы меня мучаете…
– А вы думаете, мне легко?
– Одну минутку!!! Чего вы от меня хотите?
– Я? От вас? Бог с вами. Ничего я от вас не хочу. Да-а… А, в сущности, какое это странное чувство… Через пять-шесть минут…
– Постойте!!! Ведь вы просили, чтобы я к вам… приехала?
– Екатерина Николаевна! Не будем говорить о том, что невозможно!
– Ну… a если бы я… приехала?..
– К чему? Приедете, чтобы сказать, что вы ко мне равнодушны? Нет, зачем же. Я насиловать вашу волю не хочу. Я не такой. Итак – прощ…
– Одну минутку, сумасшедший!!! Ну, a если мне просто хочется вас видеть – можно к вам приехать?
– Что ж… приезжайте.
– И вы даете мне слово, что до моего приезда… вы… не выкинете никакого… безумства…
– Ха! Ха! Вы хотите сделать осужденному маленькую отсрочку? Что ж… спасибо за милосердие.
– Мушуаров, Мушуаров… Что вы со мной делаете!..
Пауза.
– Мушуаров… Через час я буду у вас.
– Дворянская, второй дом от угла, парадная дверь, третий этаж, дверь налево. Я сам вам открою.
Где-то далеко от Дворянской (второй дом от угла) мечется сердобольная женская душа; как подстреленная охотником птица, мечется женщина, натыкаясь на стулья и двери, в поисках шляпы, кофточки, боа… Нужно торопиться, потому что Бог знает, что может произойти от ее промедления на Дворянской, второй дом от угла. А на Дворянской происходит вот что:
– Марья! – кричит Мушуаров, поднимаясь с кресла. – Приготовь самовар, купи конфект, тех, знаешь, что я давеча говорил, да груш купи, что ли… яблок. А сама потом проваливай, куда хочешь.
– «Проваливай», – ворчит на кухне обиженная Марья. – Сам бы ты лучше провалился. И ведь поди ж ты, – мозгляк, кажется, такой, что и глядеть не на что. А баба к нему прямо стеной идет. Слово он такое знает, что ли, али что?..
У Мушуарова впереди еще час. Делать нечего, a настроение хорошее. Надо дать исход живым силам, буйно бродящим внутри.
– Марья-а-а!
– Чего кричите? Тут я.
– Дай мне рубашку.
– Уходить думаете?
– Не твое дело. Постой… Какую же ты мне рубашку даешь… ночную? Дура! мне нужно с твердыми манжетами.
– Вот извольте. Чистенькая.
– Бестолочь! Ты мне грязную дай. Которую я давеча надевал.
– Эва! Да ведь она грязная.
– Ой! Что это за женщина! Она меня в могилу сведет. Если ты так глупа, то исполняй мои приказания буквально! Возьми из грязного белья ту сорочку, которую я снял вчера, и принеси мне. Поняла? На одну минуту! Потом унеси. Поняла?
Со вздохом бредет Марья на кухню. Приносит сорочку.
– Где левая манжета? Вот эта? Хорошо, что ты еще в стирку ее не вздумала отдать. Где тут карандашом записано? А, вот! 237–542. А теперь забирай свою дурацкую рубашку и проваливай.
– Центральная? Алло! Дайте, барышня, 237–542. От всего сердца спасибо. Это кто у телефона?.. Горничная? Позови, голубушка, барыню. Скажи, Мушуаров просит. Постой-постой… Ты так и скажи: «Просит, дескать, к телефону господин Мушуаров, и что они, мол, будто не в себе. Будто, мол, что-то случилось». Поняла?
Ждет Мушуаров. Берет из вазочки остро-отточенный карандаш, начинает рисовать человека с неуверенным профилем и глазом, похожим на французскую булку.
– Алло! – слышит он. – Что такое случилось, Мушуаров? Чем вы так взволнованы?
– Ничего особенного, – говорит Мушуаров, часто и тяжело дыша, – Ничего, ничего… Только я хотел спросить: нет ли у вас случайно револьвера?
– Револьвера? Нет, не имеется. А вам на что?
– Да так, знаете. Воры, может быть, залезут, так я… в них… Впрочем, лучше не расспрашивайте, нет! Не нужно ничего у меня спрашивать…
– Успокойтесь, я не любопытна. Это все, что вы хотели у меня спросить? Ну, всяких вам благ.
– Постойте, Вера Петровна… Я у вас еще что-то хотел спросить…
– Ну?
– У вас случайно нет опиума? Или кусочка цианистого кали?
– Тоже для воров? Послушайте, Мушуаров… Ведь это же не крысы, которых можно травить мышьяком. Подумайте, вам нужно сначала поймать вора, потом связать его, потом всунуть ему в рот цианистый кали – сколько возни!..
Из трубки вылетает целый сноп серебристого смеха. Мушуаров болезненно морщится.
– К чему вы… так? Не хорошо смеяться над человеком, который…
Он делает паузу, отпивая из стакана чай и снова взглянув на часы. Издалека спрашивают:
– Который… что?
– Которого вы, может быть, больше не увидите.
– В Австралию уезжаете?
– Нет, – глухим голосом отвечает Мушуаров. – Но вы мне вчера сказали, что вы любите другого и что я для вас нуль. Остальное – поймите.
– Голубчик, Мушуаров… Но что же делать, если это так?!
– Пожалуйста! Пожалуйста! Я ведь ничего и не говорю. Но только… я сам не знаю, почему я к вам позвонил. Мне так хотелось в последний раз услышать ваш голос…
– В пос-лед-ний раз? Эй, ай, вы! Дядя! Да вы не думаете ли из-за меня стреляться?
– Вера Петровна! И вы говорите об этом таким тоном?
– Извините, если я вас обидела. Ну, давайте поговорим, как следует. Вы хотите из-за меня стреляться?
– Да… Вера… Петровна… К чему эта глупая скучная волынка, называемая жизнью, если вы не хотите быть моей?
– Так если же я вас не люблю. Ну, что же мне делать? Посудите сами!
– Что ж… Склоняюсь перед судьбой. Значит, так уж у меня на роду написано. Ну… Не поминайте лихом…
– До свидания, милый…
– Послушайте! Вера Петровна… И неужели вам меня ни капельки не жалко?
– Ну, как не жалко. Жалко. Только я думаю, что вы этого не сделаете.
– Вера Петровна… Ровно в 12 часов ночи одним глупцом с пробитым пулей виском станет на нашей нелепой планете меньше.
– Вы это решили категорически?
– Да!
– И ничто не изменит вашего решения?
– Да!
– Печально. В таком случае, прощайте. Все-таки – желаю вам одуматься.
– Нет! Одуматься? Ха-ха! Что Мушуаров решил – это свято! Завтра меня не будет в живых.
Он молчит, судорожно дыша. После некоторой паузы говорит тихо, разделяя слоги:
– Прощайте. Не поминайте лихом…
Склонив голову, ждет ответа.
– Алло! Я говорю – про-щай-те… Не поминайте лих… Вера Петровна! Вы у телефона? Алло! Барышня! Почему вы разъединили? Что? Там трубку уже повесили? Не может быть!! Дайте туда звонок. Алло. Вера Петровна?..
– Да, это я, Мушуаров? Что вы еще хотели сказать?..
– Нас разъединили.
– Нет, это я сама повесила трубку. Вы что же, еще что-нибудь хотите сказать?
– Да. У меня одна к вам просьба…
– Пожалуйста. Если смогу…
– Одна к вам просьба: не приходите ко мне на панихиду и не провожайте на кладбище… Это такая пошлятина – эти все разговоры, пересуды… Обещаете?
– Обещаю.
– Ну… пр… прощайте. Благослови вас Господь.
– Мерси. Всех благ.
Слышен стук повешенной трубки. Мушуаров долго сидит, ошеломленный. Проводит рукой по лбу.
– Вот дрянь-то! Кто бы мог ожидать? Шел почти наверное и – на тебе! Ну, и черт с ней. Однако, это плохо, что так вышло. Завтра смеяться еще будет, другим расскажет… Гм!..
Долго ходит по своему кабинету Мушуаров, потирая лоб и бормоча невнятные слова…
Наконец, решительно подходить к столу, придвигает лист толстой почтовой бумаги. Пишет:
«Вера Петровна. Как странно: был я болен и вдруг сразу будто выздоровел, будто прозрел… Я вас любил… Боже ты мой, как я вас любил! Жизнь без вас казалась мне пучиной мрака… Вы мне казались идеальной женщиной, светлым лучом, ангелом доброты и ласки… И, не получив вашей любви, я решил умереть. Мое решение было бесповоротно, и о нем я сказал вам, думая, что так для нас обоих будет легче. Я сказал вам… И на что же я наткнулся – я, уже приговоривший себя к смерти?!! На издевательство, смех, холодное, ледяное равнодушие влюбленной в себя эгоистки… И подумал я: из-за такой женщины – умирать? Из-за такого черствого сухаря, не способного на высокий подъем души – лишать себя жизни? Нет! Она не достойна этого! И я решил жить, убив свою любовь и взрастив на ее месте холодное полупрезрительное равнодушие… Нет! Не ради вас Мушуаров расстанется со своей безумной жизнью. Вот о чем я нынче продумал всю ночь, и о чем сейчас, измученный этой бессонной ночью, пишу. Прощайте. Когда-то ваш – Спиридон Мушуаров».
В передней раздался звонок.
– Пришла? – подумал Мушуаров, заклеивая письмо. – То-то же. Все-таки, как-никак, a процентов шестьдесят на этом деле очищается…
Исповедь, которая облегчает
…После заутрени решили идти разговляться к Крутонову.
Пошли к нему трое: два – веселые, оживленные, Вострозубов и Полянский, – шагали впереди, a сзади брел третий – размягченный торжественной заутреней, задумчивый, какой-то внутренне просветленный.
Фамилию этот третий носил такую: Мохнатых.
Когда пришли к Крутонову, поднялась сразу веселая суета, звон стаканов, стук ножей и вилок…
И опять трое были оживлены, включая и хозяина, a Мохнатых по-прежнему поражал своим задумчивым, растроганно-печальным видом.
– Что с тобой такое делается, Мохнатых? – спросил озабоченный Крутонов, разливая в стаканы остатки четвертой бутылки.
– Эх, господа, – со стоном воскликнул Мохнатых, опуская пылающую голову на руки. – Может быть, это единственный день, когда хочется быть чистым, невинным, как агнец, – и что же! Никогда так, как в этот день, ты не чувствуешь себя негодяем и преступником!
– Мохнатых, что ты! Неужели ты совершил преступление? – удивились приятели.
– Да, господа! Да, друзья мои, – простонал Мохнатых, являя на своем лице все признаки плачущего человека. – Как тяжело сознавать себя отбросом общества, преступником…
Хозяин разлил по стаканам остатки пятой бутылки и дружески посоветовал:
– А ты покайся. Гляди, и легче будет.
По тону слов хозяина Крутонова можно было безошибочно предположить, что в этом совете не заключалось ни капли альтруистического желания облегчить душевную тяжесть приятеля Мохнатых. А просто хозяин был снедаем самим земным, низшего порядка любопытством: что это за преступления, которые совершил Мохнатых?
Разлил остатки шестой бутылки и еще раз посоветовал:
– В самом деле, покайся, Мохнатых. Может, мы тебя и облегчим как-нибудь.
– Конечно, облегчим, – пообещали Вострозубов и Полянский.
– Дорогие вы мои, – вдруг вскричал в необыкновенном экстазе Мохнатых, поднимаясь с места. – Родные вы мои. Недостоин аз, многогрешный, сидеть среди вас, чистых, светлых, и вкушать из одной и той же бутылки пресветлое сие питие. Грешник я есмь, дондеже не…
– Ты лучше по-русски говори, – посоветовал Полянский.
– И по-русски скажу, – закричал в самозабвении Мохнатых: – И по-французски, и по-итальянски скажу – на всех языках скажу! Преступник я, господа, и мытарь! Знаете ли вы, что я сделал? Я нашему директору Топазову японские марки дарил. Чилийские, аргентинские, капские марки я ему дарил, родные вы мои…
Крутонов и Вострозубов удивленно переглянулись…
– Зачем же ты это делал, чудак?
– Чтоб подлизаться, господа, чтобы подлизаться. Пронюхал я, что собирает он марки, – хотя и скрывал это тщательно старик! Пронюхал. А так как у него очищается место второго секретаря, то я и тово… Стал ему потаскивать редкие марочки. Подлизаюсь, думаю, a он меня и назначит секретарем!
– Грех это, Мохнатых, – задумчиво опустив голову, сказал хозяин Крутонов. – Мы все работаем, служим честно, a ты – накося! С марочками подъехал. Что ж у него марочек-то… полная уже коллекция?
– В том-то и дело, что не полная! Нужно еще достать болгарскую выпуска семидесятого года и какую-то египетскую с обелиском. Тогда, говорит, с секретарством что-нибудь и выгорит.
– И не стыдно тебе? – тихо прошептал Крутонов. – Гнусно все это и противно. Марки-то эти можно где-нибудь достать?
– Говорят, есть такой собиратель, Илья Харитоныч Тпрундин, у которого все что угодно есть. Разыщу его и достану.
– Омерзительно, – пожевал губами Крутонов. – Семидесятого года болгарская-то?
– Семидесятого. Горько мне, братцы.
– Ну, что ж, – пожал плечами Вострозубов. – Ты нам признался, и это тебя облегчило. Если больше никаких грехов нет…
– Нету грехов? У меня-то? – застонал Мохнатых. – А банковская операция с купцом Троеносовым – это что? Это святое дело, по-вашему?
– Постой, – тихо сказал Вострозубов, беря Мохнатых под руку и отводя его в сторону. – Ты им этого не говори; они не поймут. А я пойму. Вот – выпей и расскажи.
– И расскажу! Все расскажу!! Ничего не потаю. Пьянствовали мы недавно с купцом Троеносовым. Он и давай хвастаться своей чековой книжкой. «Видал, говорит, книжку? Махонькая, кажется? Корова языком слизнет – и нет ее!! А большая, говорит, в ней сила. Тут я, говорит, проставлю цифру, тут фамилию – и на тебе, получайте. Хоть десять тысяч, хоть двадцать тысяч!» Хвастался этак-то, хвастался, да и заснул. А я возьми с досады, да и выдери один листочек…
– Мохнатых?! – с негодованием вскричал Вострозубов. – Неужели…
И снова громко застонал Мохнатых.
– Да! Да! Каюсь ради великого праздника! Три тысячи вывел я на листочке, подписал «И. Троеносов» – благо он как курица пишет – и в ту же неделю получил. Тошно мне, братцы, ой, как тошно!!
– Куда же ты их девал, несчастный?
– А я пошел в другой банк да на текущий счет все три тысячи и положил. Вот и чековая книжечка, вроде Троеносовской.
– Какая грязь! Покажи… Книжечку.
– Вот видишь… Тут сумма и число ставится, тут фамилия…
– Неужели ни на одну минуту, Мохнатых, совесть не схватила тебя за сердце, не ужаснулся ты?… А фамилия получателя разве тут не ставится?
– Ни-ни! На предъявителя. Понимаешь, как удобно. Предъявил ты чек, и расписок никаких с тебя не берут – пожалуйста! Получил из кассы и иди домой.
– Гм!.. Смешные, ей-богу, эти банкиры. Покажи-ка еще книжечку… Значит, ты сначала выдрал такой листочек, a потом уже подписал купцову фамилию.
– Ну, конечно! Ох, тошнехонько мне, братцы!.
– Выпей, преступная твоя душа. Вон, там твой стакан, на окне… Ну, теперь бери твою книжку. Да спрячь подальше. А то, брат, знаешь, не трудно и влопаться… Так все три тысячи, значит, у тебя и лежат?
– Все лежат, – вскричал кающийся Мохнатых, ударяя себя в грудь. – Ни копеечки не трогал!
– Н-да… Ну, ничего. Бог тебя простит. По крайней мере, теперь ты облегчился…
Полянский уже давно ревниво следил за интимным разговором Мохнатых с Вострозубовым.
Подошел к нему, обнял дружески за талию и шепнул:
– Ну, что, легче теперь? Нету больше грехов?
Тоскливо поглядел на него Мохнатых.
– Нету грехов? Это у меня-то? Да меня за мой последний грех повесить мало! Братцы! Вяжите меня! Плюйте на меня! Я чужую жену соблазнил!
– Какая мерзость! – ахнул Полянский, с презрением глядя на Мохнатых. – Хорошенькая?
– Красавица прямо. Молоденькая, стройная, руки, как атлас, и целуется так, что…
– Мохнатых! – сурово вскричал Полянский, – не говори гадостей. И тебе не стыдно? Неужели ты не подумал о муже, об этом человеке, которого ты так бесчеловечно обокрал?!.
– Жалко мне его было, – виновато пролепетал Мохнатых, опустив грешную голову. – Да что же делать, братцы, если она такая… замечательная…
– Замечательная?! А святость семейного очага?! А устои? Говори, как ее зовут.
– Да зачем тебе это… Удобно ли?
– Говори, развратник! Скажи нам ее имя, чтобы мы молились за нее в сердце своем, молились, чтобы облегчить ея и твой грех… Слышишь? Говори!
– Раба Божия Наталья ее зовут, – тихо прошептал убитый Мохнатых.
– Наталья? Бог тебя накажет за эту Наталью, Мохнатых. А по отчеству?
– Раба Божия Михайловна.
– Михайловна? Какой позор… Не спрашиваю ее фамилии, потому что не хочу срывать покрывала с тайны этой несчастной женщины… Но спрошу только одно: неужели у тебя хватало духу бывать у них дома, глядеть в глаза ее мужу?!
– Нет… Я больше по телефону… Уславливался…
– Еще хуже!! Неужели раскаяние не глодало тебя?! Неужели этот номер телефона, ужасный преступный номер – не врезался в твою душу огненными знаками?! Не врезался? Говори: не врезался?
– Врезался, – раскачивая головой, в порыве безысходного горя, прошептал Мохнатых.
– Ты должен забыть его! Слышишь? То, что ты делал, – подло! 27–18?
– Что, номер? Нет… Хуже! Больше!
– Еще хуже? Еще больше? Какой же?
– 347-92.
– Ага… Наталья Михайловна… Так-с. Как же ты подошел к ней? Каким подлым образом соблазнил эту несчастную?..
– А я просто узнал, что за ней ухаживал Смелков. Встретил ее да и рассказал, что Смелков всюду хвастается победой над ней. Выдумал. Ничего Смелков даже и не рассказывал… А она возмутилась, прогнала Смелкова… Я и стал тут утешать ее, сочувствовать.
– Трижды подло, – рассеянно заметил Полянский, описывая что-то карандашом на обрывке конверта.
– Все грехи? – спросил Крутонов, разливая в стаканы остатки восьмой бутылки и набивая рот куличом. – Во всем признался?
– Кажется, во всем.
– Ну, вот видишь. Легче теперь?
– Кажется, легче.
– Ну, вот видишь! Говорил я, что мы тебя облегчим… И облегчим!
– Конечно, облегчим, – серьезно и строго подтвердил Вострозубов.
– Камень с души снимем, – пообещал Полянский.
– Все камни снимем! Камня на камне от твоих грехов не останется.
– Я пойду домой, родные, – попросился раскисший Мохнатых. – Спаточки мне хочется.
– Иди, детка. Иди. Бог с тобой. Если еще будут какие грехи – ты нам говори. Мы облегчим…
И умягченный, обласканный, облегченный, пошел Мохнатых домой, с тихой нежностью прислушиваясь к веселому, радостному звону пасхальных колоколов.
Кустарная работа
На глухой улице южного городка стоял дом с садом, принадлежащий Ивану Авксентьевичу Чеботаренку.
Мой приятель, столичный художник Здолбунов, и я – мы гостили у тороватого Чеботаренка весь май месяц и часть июня.
Хорошо было. Цвела сирень, цвела акация, цвело все, на что только падали жаркие поцелуи солнца, и все мы ходили, как полупьяные.
В день именин хозяина, вечером, когда луна залила серебристо-зеленым светом сирень в саду и тополя, я ушел от гостей в свою комнату, бросился на кровать и долго лежал так, часто и сильно дыша ароматом щедрой сирени, доносившейся из открытого выходившего в сад окна.
Хорошо было. Я в этот момент никого не любил и, вообще, в это время никого не любил, но чувствовал, что скоро полюблю сильно, сокрушающе и что эта любовь будет счастливая, долгая. Запах сирени может многое рассказать, если в него как следует вникнуть.
За окном раздался голос моего приятеля, художника:
– Вот тут скамеечка есть. Тихо, безлюдно, и сирень безумствует кругом. Сядем, Марья Николаевна.
Женский голос поправил:
– Какая я вам Марья Николаевна?! Я Ольга Николаевна. Неужели вы еще не запомнили?
– Я-то не запомнил?! Таковский я, чтобы не запомнить. Нет, я запомнил, но только вам больше идет имя – Маруся. Марья Николаевна.
– Да уж вы сумеете вывернуться, знаю я вас.
– Какие у вас холодные руки, Ольга Николаевна.
– А вы откуда знаете?
– Да я одну из них взял.
– Зачем же вы это делаете? Оставьте; не надо.
– Почему не надо? А, может быть, я хочу поцеловать вашу руку.