
Полная версия
Педагогическая поэма. Полная версия
– Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда пшеничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас, устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.
Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.
– Как это – «пшеничной муки»? Что это – взятка? Я не понимаю!
– Это не взятка – это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли, в том, что они плохо питались, и у них нет, понимаете, родственников.
– Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?
– Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.
– Ну, идемте.
Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру, но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает мое нежелание отвечать его гримасам.
Сестра нас проводит в какую-то комнату в дальнем углу больницы. Антон привел наших больных.
У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:
– Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.
– А разве у вас есть места?
– Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдем, где поставить.
Белухин весело с нами прощается:
– Привозите еще, теплее будет.
Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а через неделю еще троих.
На этом, к счастью, и кончилось.
Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.
Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватное одеяло. Тень прямо вошла в кузницу и запищала:
– Ну, хлебные токари, как вы тут живете? А ты все читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет…
Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был по-прежнему весел и ничего не боялся в жизни.
Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел пешком, почему не подождал, пока приедут?
– Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондёр едят, и кашу едят по полной миске, – так, понимаете, такая тоска у меня по всей психологии распространяется… не могу я наблюдать, как они этот габерсуп… ха-ха-ха-ха!..
– Что за габерсуп?
– Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно понравилось.[99] И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как увижу его, так такая смешливость в моем организме, – не могу себя никак приспособить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того еще охотнее – смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп… А есть никак не могу: только за ложку – умираю со смеху. Так я и ушел от них… У вас что, обедали? Каша небось сегодня?
Екатерина Григорьевна достала где-то молока: нельзя же больному сразу кашу!
Белухин радостно поблагодарил:
– Вот спасибо, уважили умирающего.
Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него рукой.
Скоро возвратились и остальные.
Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.
[19] Шарин на расправе
Забывался постепенно «наш найкращий», забывались тифозные неприятности, забывалась зима с отмороженными ногами, с рубкой дров и «ковзалкой», но не могли забыть в наробразе моих «аракчеевских[100]» формул дисциплины. Разговаривать со мной в наробразе начали тоже почти по-аракчеевски:
– Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно строить соцвос, а не застенок.
В своем докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в правильности общепринятых в то время положений, утверждающих, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный простор творчеству ребенка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несомненное для меня утверждение, что, пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива.
В итоге, я отстаивал линию создания сильного, если нужно, и сурового, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал все надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педологии[101] и танцевали только от «ребенка».
Я был уже готов к тому, что колонию «прихлопнут», но злобы дня в колонии – посевная кампания и все тот же ремонт второй колонии – не позволяли мне специально страдать по случаю наробразовских гонений. Кто-то меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго. А чего бы, кажется, проще: взять и снять с работы.
Но в наробраз я старался не ездить: слишком неласково и даже пренебрежительно со мной там разговаривали. Особенно заедал меня один из инспекторов, Шарин – очень красивый, кокетливый брюнет с прекрасными вьющимися волосами, победитель сердец губернских дам. У него толстые, красные и влажные губы и круглые подчеркнутые брови. Кто его знает, чем он занимался до 1917 года, но теперь он великий специалист как раз по социальному воспитанию. Он прекрасно усвоил несколько сот модных терминов и умел бесконечно низать пустые словесные трели, убежденный, что за ними скрываются замечательные педагогические и революционные ценности.
Ко мне он относился высокомерно-враждебно с того дня, когда я не удержался от действительно неудержимого смеха.
Заехал он как-то в колонию. В моем кабинете увидел на столе барометр-анероид.
– Что это за штука? – спросил он.
– Барометр.
– Какой барометр?
– Барометр, – удивился я, – погоду у нас предсказывает.
– Предсказывает погоду? Как же он может предсказывать погоду, когда он стоит у вас на столе? Ведь погода не здесь, а на дворе.
Вот в этот момент я и расхохотался неприлично, неудержимо. Если бы Шарин не имел такого ученого вида, если бы не его приват-доцентская шевелюра, если бы не его апломб ученого!
Он очень рассердился:
– Что вы смеетесь? А еще педагог. Как вы можете воспитывать ваших воспитанников? Вы должны мне объяснить, если видите, что я не знаю, а не смеяться.
Нет, я не способен был на такое великодушие – я продолжал хохотать. Когда-то я слышал анекдот, почти буквально повторявший мой разговор с Шариным о барометре, и мне показалось удивительно забавным, что такие глупые анекдоты повторяются в жизни и что в них принимают участие инспектора губнаробраза.
Шарин обиделся и уехал.
Во время моего доклада о дисциплине он меня «крыл» беспощадно:
– Локализованная система медико-педагогического воздействия на личность ребенка, поскольку она дифференцируется в учреждении социального воспитания, должна превалировать настолько, насколько она согласуется с естественными потребностями ребенка и насколько она выявляет творческие перспективы в развитии данной структуры – биологической, социальной и экономической. Исходя из этого, мы констатируем…
Он в течение двух часов, почти не переводя духа и с полузакрытыми глазами, давил собрание подобной ученой резиной, но закончил с чисто житейским пафосом:
– Жизнь есть веселость.
Вот этот самый Шарин и нанес мне сокрушительный удар весною 1922 года.
Особый отдел Первой запасной прислал в колонию воспитанника с требованием обязательно принять. И раньше Особый отдел и ЧК,[102] случалось, присылали ребят. Принял. Через два дня меня вызвал Шарин.
– Вы приняли Евгеньева?
– Принял.
– Какое вы имели право принять воспитанника без нашего разрешения?
– Прислал Особый отдел Первой запасной.
– Что мне Особый отдел? Вы не имеете права принимать без нашего разрешения.
– Я не могу не принять, если присылает Особый отдел. А если вы считаете, что он присылать не может, то как-нибудь уладьте с ним этот вопрос. Не могу же я быть судьей между вами и Особым отделом.
– Немедленно отправьте Евгеньева обратно.
– Только по вашему письменному распоряжению.
– Для вас должно быть действительно и мое устное распоряжение.
– Дайте письменное распоряжение.
– Я ваш начальник и могу вас сейчас арестовать на семь суток за неисполнение моего устного распоряжения.
– Хорошо, арестуйте.
Я видел, что человеку очень хочется использовать свое право арестовать меня на семь суток. Зачем искать другие поводы, когда уже есть повод?
– Вы не отправите мальчика?
– Не отправлю без письменного приказа. Мне выгоднее, видите ли, быть арестованным товарищем Шариным, чем Особым отделом.
– Почему Шариным выгоднее? – серьезно заинтересовался инспектор.
– Знаете, как-то приятнее. Все-таки по педагогической линии.
– В таком случае вы арестованы.
Он ухватил телефонную трубку.
– Милиция?.. Немедленно пришлите милиционера взять заведующего колонией Горького, которого я арестовал на семь суток… Шарин.
– Мне что же? Ожидать в вашем кабинете?
– Да, вы будете здесь ожидать.
– Может быть, вы меня отпустите на честное слово? Пока придет милиционер, я получу кое-что в складе и отправлю мальчика в колонию.
– Вы никуда не пойдете отсюда.
Шарин схватил с вешалки плюшевую шляпу, которая очень шла к его черной шевелюре, и вылетел из кабинета. Тогда я взял телефонную трубку и вызвал предгубисполкома. Он терпеливо выслушал мой рассказ:
– Вот что, голубчик, не расстраивайтесь и поезжайте домой спокойно. Впрочем, лучше подождите милиционера и скажите, чтобы он вызвал меня.
Пришел милиционер.
– Вы заведующий колонией?
– Я.
– Так, значит, идемте.
– Предгубисполкома распорядился, что я могу ехать домой. Просил вас позвонить.
– Я никуда не буду звонить, пускай в районе начальник звонит. Идемте.
На улице Антон с удивлением посмотрел на меня в сопровождении конвоя.
– Подожди меня здесь.
– А вас скоро выпустят?
– Ты откуда знаешь, что меня можно выпустить?
– А тут черный проходил, так сказал: поезжай домой, заведующий не поедет. А бабы вышли какие-то в шапочках, так говорят: ваш заведующий арестован.
– Подожди, я сейчас приду.
В районе пришлось ожидать начальника. Только к четырем часам он выпустил меня на свободу.
Подвода была нагружена доверху мешками и ящиками. Мы с Антоном мирно ползли по Харьковскому шоссе, думали о своих делах, он, вероятно, – о фураже и выпасе, а я – о превратностях судьбы, специально приготовленных для завколов. Несколько раз останавливались, поправляли расползавшиеся мешки, вновь взбирались на них и ехали дальше.
Антон уже дернул левую вожжу, поворачивая на дорогу к колонии, как вдруг Малыш хватил в сторону, вздернул голову, попробовал вздыбиться: с дороги к колонии на нас налетел, загудел, затрещал, захрипел и пронесся к городу автомобиль. Промелькнула зеленая плюшевая шляпа, и Шарин растерянно глянул на меня. Рядом с ним сидел и придерживал воротник пальто усатый Черненко, председатель РКИ.[103]
Антон не имел времени удивляться неожиданному наскоку автомобиля: что-то напутал Малыш в сложной и неверной системе нашей упряжи. Но и я не имел времени удивляться: на нас карьером неслась пара колонистских лошадей, запряженная в громыхающую гарбу, набитую до отказа ребятами. На передке стоял и правил лошадьми Карабанов, втянув голову в плечи и свирепо сверкая черными цыганскими глазами вдогонку удирающему автомобилю. Гарба с разбегу пронеслась мимо нас, ребята что-то кричали, соскакивали с воза на землю, останавливали Карабанова, смеялись. Карабанов наконец очнулся и понял, в чем дело. На дорожном перекрестке образовалась целая ярмарка.
Хлопцы обступили меня. Карабанов, видимо, был недоволен, что все это так прозаически кончилось. Он даже не слез с гарбы, а со злобой поворачивал лошадей и ругался:
– Да, повертайся ж, сатана! От, черты б тебе, позаводылы кляч!..
Наконец он с последним взрывом гнева перетянул правую и галопом понесся в колонию, стоя на передке и угрюмо покачиваясь на ухабах.
– Что у вас случилось? Что это за пожарная команда? – спросил я.
– Чого вы як показылысь? – спросил Антон.
Перебивая друг друга и толкаясь, ребята рассказали мне о том, что случилось. Представление о событии у них было очень смутное, несмотря на то, что все они были его свидетелями. Куда они летели на парной гарбе и что собирались совершить в городе, для них тоже было покрыто мраком неизвестности, и мои вопросы на этот счет они встречали даже удивленно.
– А кто его знает? Там было бы видно.
Один Задоров мог связно поведать о происшедшем:
– Да вы знаете, это все как-то быстро произошло, прямо налетело откуда-то. Они проехали на машине, мало кто и заметил, работали все. Пошли к вам, там что-то делали, ну, кое-кто из наших проведал, говорит – в ящиках роются. Что такое? Хлопцы сбежались к вашему крыльцу, а тут и они вышли. Слышим, говорят Ивану Ивановичу: «Принимайте заведывание». Ну, тут такое заварилось, ничего не разберешь: кто кричит, кто уже за грудки берется, Бурун на всю колонию орет: «Куда Антона девали?» Настоящий бунт. Если бы не я и Иван Иванович, там бы до кулаков дело дошло, у меня даже пуговицы поотрывали. Черный, тот здорово испугался да к машине, а машина тут же. Они очень быстро тронули, а ребята бегом за машиной да кричат, руками размахивают, черт знает что. И как раз же Семен из второй колонии с пустой гарбой.
Мы вошли в колонию. Успокоенный Карабанов у конюшни распрягал лошадей и отбивался от наседавшего Антона:
– Вам лошади – все равно как автомобиль, смотри – запарили.
– Ты понимаешь, Антон, тут было не до коней. Понимаешь? – весело блестел зубами и глазами Карабанов.
– Да еще раньше тебя, в городе, понял. Вы тут обедали, а нас по милициям водили.
Воспитателей я нашел в состоянии последнего испуга. Иван Иванович был такой – хоть в постель укладывай.
– Вы подумайте, Антон Семенович, чем это могло кончиться? Такие свирепые рожи у всех, – я думал, без ножей не обойдется. Спасибо Задорову: один не потерял головы. Мы их разбрасываем, а они, как собаки, злые, кричат… Фу-у!..
Я ребят не расспрашивал и вообще сделал вид, что ничего особенного не случилось, и они меня тоже ни о чем не пытали. Это было для них, пожалуй, и неинтересно: горьковцы были большими реалистами, их могло занимать только то, что непосредственно определяло поведение.
В наробраз меня не вызывали, по своему почину я тоже не ездил. Через неделю пришлось мне зайти в губРКИ. Меня пригласили в кабинет к председателю. Черненко встретил меня, как родственника:
– Садись, голубь, садись, – говорил он, потрясая мою руку и разглядывая меня с радостной улыбкой. – Ах, какие у тебя молодцы! Ты знаешь, после того, что мне наговорил Шарин, я думал, встречу забитых, несчастных, ну, понимаешь, жалких таких… А они, сукины сыны, как завертелись вокруг нас: черти, настоящие черти. А как за нами погнались, черт, такое дело! Шарин сидит и все толкует: «Я думаю, они нас не догонят». А я ему отвечаю: «Хорошо, если в машине все исправное». Ах, какая прелесть! Давно такой прелести не видел. Я тут рассказал кой-кому, животы рвали, под столы полезли…
С этого дня началась у нас дружба с Черненко.
[20] «Смычка» с селянством
Ремонт имения Трепке оказался для нас невероятно громоздкой и тяжелой штукой. Домов было много, все они требовали не ремонта, а почти полной перестройки. С деньгами было всегда напряженно. Помощь губернских учреждений выражалась главным образом в выдаче нам разных нарядов на строительные материалы, с этими нарядами нужно было ездить в другие города – Киев, Харьков. Здесь к нашим нарядам относились свысока, материалы выдавали в размере десяти процентов требуемого, а иногда и вовсе не выдавали. Полвагона стекла, которое нам после нескольких путешествий в Харьков удалось все же получить, были у нас отняты на рельсах, в самом нашем городе, гораздо более сильной организацией, чем колония.
Недостаток денег ставил нас в очень затруднительное положение с рабочей силой, на наемных рабочих надеяться почти не приходилось. Только плотничьи работы мы производили при помощи артели плотников.
Но скоро мы нашли источник денежной энергии. Это были старые, разрушенные сараи и конюшни, которых во второй колонии было видимо-невидимо. Трепке имели конный завод; в наши планы производство племенных лошадей пока что не входило, да и восстановление этих конюшен для нас оказалось бы не по силам, – «не к нашему рылу крыльцо», как говорил Калина Иванович.
Мы начали разбирать эти постройки и кирпич продавать селянам. Покупателей нашлось множество: всякому порядочному человеку нужно и печку поставить, и погреб выложить, а представители племени кулаков, по свойственной этому племени жадности, покупали кирпич просто в запас.
Разборку производили колонисты. В кузнице из разного старого барахла наделали ломиков, и «работа закипела».
Так как колонисты работали половину дня, а вторую половину проводили за учебными столами, то в течение дня ребята отправлялись во вторую колонию дважды: первая и вторая смены. Эти группы курсировали между колониями с самым деловым видом, что, впрочем, не мешало им иногда отвлекаться от прямого пути в погоне за какой-нибудь классической «зозулястой[104] куркой», доверчиво вышедшей за пределы двора подышать свежим воздухом. Поимки этой курки, а тем более полное использование всех калорий, в ней заключающихся, были операциями сложными и требовали энергии, осмотрительности, хладнокровия и энтузиазма. Операции эти усложнялись еще и потому, что наши колонисты все-таки имели отношение к истории культуры и без огня обходиться не могли.
Походы на работу во вторую колонию вообще позволяли колонистам стать в более тесные отношения с крестьянским миром, причем, в полном согласии с положениями исторического материализма, раньше всего колонистов заинтересовала крестьянская экономическая база, к которой они и придвинулись вплотную в описываемый период. Не забираясь далеко в рассуждения о различных надстройках, колонисты прямым путем проникали в каморки и погреба и, как умели, распоряжались собранными в них богатствами. Вполне правильно ожидая сопротивления своим действиям со стороны мелкособственнических инстинктов населения, колонисты старались проходить историю культуры в такие часы, когда инстинкты эти спят, то есть по ночам. И в полном согласии с наукой колонисты в течение некоторого времени интересовались исключительно удовлетворением самой первичной потребности человека – в пище. Молоко, сметана, сало, пироги – вот краткая номенклатура, которая в то время применялась колонией имени Горького в деле «смычки» с селом.
Пока этим столь научно обоснованным делом занимались Карабановы, Таранцы, Волоховы, Осадчие, Митягины, я мог спать спокойно, ибо эти люди отличались полным знанием дела и добросовестностью. Селяне по утрам после краткого переучета своего имущества приходили к заключению, что двух кувшинов молока не хватает, тем более что и сами кувшины стояли тут же и свидетельствовали о своевременности переучета. Но замок на погребе находился в полной исправности и даже был заперт непосредственно перед переучетом, крыша была цела, собака ночью «не гавкав», и вообще все предметы, одушевленные и неодушевленные, глядели на мир открытыми и доверчивыми глазами.
Совсем другое началось, когда к прохождению курса первобытной культуры приступило молодое поколение. В этом случае замок встречал хозяина с перекошенной от ужаса физиономией, ибо самая жизнь его была, собственно говоря, ликвидирована неумелым обращением с отмычкой, а то и с ломиком, предназначенным для дела восстановления бывшего имения Трепке. Собака, как вспомнил хозяин, ночью не только «гавкав», но прямо-таки «разрывався на части», и только хозяйская лень была причиной того, что собака не получила своевременного подкрепления. Неквалифицированная, грубая работа наших пацанов привела к тому, что скоро им самим пришлось переживать ужас погони разъяренного хозяина, поднятого с постели упомянутой собакой или даже с вечера поджидавшего непрошеного гостя. В этих погонях заключались уже первые элементы моего беспокойства. Неудачливый пацан бежал, конечно, в колонию, чего никогда бы не сделало старшее поколение. Хозяин приходил тоже в колонию, будил меня и требовал выдачи преступника. Но преступник уже лежал в постели, и я имел возможность наивно спрашивать:
– Вы можете узнать этого мальчика?
– Да как же я его узнаю? Видел, как сюды побигло.
– А может быть, это не наш? – делал я еще более наивный ход.
– Как же – не ваш? Пока ваших не было, у нас такого не водилось.
Потерпевший начинал загибать пальцы и отмечать фактический материал, имевшийся в его распоряжении:
– Вчора в ночи у Мирошниченка молоко выпито, позавчора поломано замка у Степана Верхолы, в ту субботу пропало двое курей у Гречаного Петра, а за день перед тем… там вдова живет Стовбина, може, знаете, так приготовила на базарь два глечика сметаны, пришла, бедная женщина, в погреб, а там все чисто перевернуто и сметану попсувало.[105] А у Василия Мощенко, а у Якова Верхолы, а у того горбатого, як его… Нечипора Мощенка…
– Да какие же доказательства?
– Да какие же доказательства? Вот я ж пришел, бо сюды побигло. Да больше и некому. Ваши ходять в Трепке и все подглядывают…
В то время я далеко не так добродушно относился к событиям. Жалко было и селян, досадно и тревожно было ощущать свое полное бессилие. Особенно неуютно было мне оттого, что я даже не знал всех историй, и можно было подозревать что угодно. А в то время, благодаря событиям зимы, у меня немного расшатались нервы.
В колонии на поверхности все представлялось благополучным. Днем все ребята работали и учились, вечером шутили, играли, на ночь укладывались спать и утром просыпались веселыми и довольными жизнью. А как раз ночью и происходили экскурсии на село. Старшие хлопцы встречали мои возмущенные и негодующие речи покорным молчанием. На некоторое время жалобы крестьян утихали, но потом снова возобновлялись, разгоралась их вражда к колонии.
Наше положение осложнялось тем обстоятельством, что на большой дороге грабежи продолжались. Они приняли теперь несколько иной характер, чем прежде: грабители забирали у селян не столько деньги, сколько продукты, и при этом в самом небольшом количестве. Сначала я думал, что это не наших рук дело, но селяне в интимных разговорах доказывали:
– Ни, це, мабудь, ваши. От когось спаймают, прибьют, тогда увидите.
Хлопцы с жаром успокаивали меня:
– Брешут граки! Может быть, кто-нибудь из наших и залез куда в погреб, ну… бывает. Но чтоб на дороге – так это чепуха!
Я увидел, что хлопцы искренно убеждены, что на дороге наши не грабят, видел и то, что такой грабеж старшими колонистами оправдан не будет. Это несколько уменьшало мое нервное напряжение, но только до первого слуха, до ближайшей встречи с селянским активом.
Вдруг, однажды вечером, в колонию налетел взвод конной милиции. Все выходы из наших спален были заняты часовыми, и начался повальный обыск. Я тоже был арестован в своем кабинете, и это как раз испортило всю затею милиции. Ребята встретили милиционеров в кулаки, выскакивали из окон, в темноте уже начали летать кирпичи, по углам двора завязались свалки. На стоявших у конюшни лошадей налетела целая толпа, и лошади разбежались по всему лесу. В мой кабинет после шумной ругани и борьбы ворвался Карабанов и крикнул:
– Выходьте скорийше, бо бида буде!
Я выскочил во двор, и вокруг меня моментально сгрудились оскорбленные, шипящие злобой колонисты. Задоров был в истерике:
– Когда это кончится? Пускай меня отправляют в тюрьму, надоело!.. Арестант я или кто? Арестант? Почему так, почему обыскивают, лазят все?..
Перепуганный начальник взвода все же старался не терять тона:
– Немедленно прикажите вашим воспитанникам идти по спальням и стать возле своих кроватей.
– На каком основании производите обыск? – спросил я начальника.
– Не ваше дело. У меня приказ.
– Немедленно уезжайте из колонии.
– Как это – «уезжайте»!
– Без разрешения завгубнаробразом обыска производить не дам, понимаете, не дам, буду препятствовать силой!
– Как бы мы вас не обшукали! – крикнул кто-то из колонистов, но я на него загремел:
– Молчать!
– Хорошо, – сказал с угрозой начальник, – вам придется разговаривать иначе.