
Полная версия
Рассказы
Со стороны казалось, что это человек среди океана борется с гигантским волнением и тонет, одинокий… На самом деле стоило ему только протянуть руку, чтобы она коснулась берега.
В первый раз, когда я увидел его полный отчаяния взгляд и бешеные спазматические движения на полуаршинной глубине, то, обеспокоенный, спросил:
– Боже мой! Что это ты делаешь?
– Плаваю! – прохрипел этот лихой малый.
– Где? Ведь тут глубины не больше двух футов.
– Что ты! Я ведь ногами до самого дна достаю.
Я не хотел ему говорить, что этого же результата он достигает на любой городской улице, где воды нет. Но, взглянув на его покрытое предсмертным потом лицо и отчаянный лихой взгляд – промолчал.
Может быть, кто-нибудь спросит, как плаваю я?
Боже мой! Да конечно – превосходно.
Флоренция
Мнение путеводителя. – Испорченный механизм Мифасова. – Фьезоле. – Катанье в странном экипаже. – Человек, перещеголявший Сандерса. – Мы растерялись. – Поиски. – Остроумный плакат. – Опять ФьезолеВ путеводителе – о Флоренции сказано:
– Этот город можно назвать самым красивым из всех итальянских городов.
А о Венеции в том же путеводителе сказано:
– Этот город считается самым красивым из всех итальянских городов.
К Риму составитель путеводителя относится так:
– Рим можно назвать самым красивым из всех итальянских городов.
Можно сказать с уверенностью, что жена составителя путеводителя в своей семейной жизни была не особенно счастлива. Каждую встретившуюся женщину увлекающийся супруг находил «лучше всех».
Венеция – царица, а Флоренция – ее красивая фрейлина, поддерживающая царственный шлейф. В Венеции нужно наслаждаться жизнью, во Флоренции – отдыхать от жизни.
Благородным спокойствием обвеяна Флоренция.
Улицы без крика и гомона, роскошная зелень недвижно дремлет около белых дворцов, а солнце гораздо ласковее, нежнее, чем в пылкой Венеции.
Едва мы умылись в гостинице и переоделись, я спросил:
– Что хотел бы каждый из вас сейчас сделать?
– Меня интересует, – нерешительно сказал Мифасов, – постановка их школьного дела.
Крысаков пожал плечами и взглянул на часы:
– Поздно! Они уже, наверно, кончили свои кружевные дела. Меня интересует – едят ли здесь что-нибудь? Я хочу есть.
– А вы, Сандерс, чего хотите?
Он вздохнул, поглядел в окно, передвинул ногой чемодан и сказал:
– Я…
Мы терпеливо подождали.
– Ну, ладно! Выскажетесь по дороге. Некогда.
– Надо, господа, ехать во Фьезоле, – предложил Мифасов. – Полчаса езды на трамвае. Там прекрасно. Красивое местоположение, зелень.
Совет Мифасова поставил нас в затруднительное положение. За час перед этим я заглядывал в путеводитель и нашел такие сведения: «Фьезоле, полчаса езды от Флоренции в трамвае; прекрасное местоположение, масса зелени».
Но раз это же самое утверждал Мифасов, я усомнился: нет ли ошибки в путеводителе? Потому что не было большего неудачника в подобных случаях, чем Мифасов. У него была прекрасная память, но какая-то негативная: все запоминалось наоборот.
– Может быть, Фьезоле не около Флоренции, а около Рима? – спросил, колеблясь, я.
– Нет, здесь.
– Может быть, это какая-нибудь скверная дыра? Не спутал ли ты, Коленька… А? Ну-ка, вспомни.
– Нет, там хорошо.
И что же… Не успел трамвай доехать до места назначения, как мы убедились, что это Фьезоле и что оно действительно прекрасно.
– Тут есть, господа, остатки древнего цирка. Можно взять лошадок и съездить посмотреть. Близко.
– Коля, – осторожно сказал Крысаков, – может быть, это не цирк, а театр, а? И не старый, а новый? Ну-ка вспомни-ка. Может, до него далеко? Может, тут не лошадки возят, а мулы или верблюды?
В механизме Мифасова что-то испортилось: цирк был действительно древний и находился он близехонько.
Когда я сравниваю себя с товарищами, мне прежде всего бросается в глаза разница нашей духовной организации. Попробуйте спросить меня, что осталось в моей памяти от Флоренции и Нюрнберга? Я отвечу в первом случае: красивая грусть, которой проникнуто было все; во втором случае: идиллическое настроение на фоне суровых, тесно сдвинувшихся зданий, в окна которых, казалось, грозно глядят прошлые, серые века, закованные в латы и отягощенные доспехами. А спросите о Флоренции и Нюрнберге моих товарищей. От всего Нюрнберга уцелел толстый немец Герцог, хозяин кабачка, в котором нас угостили несравненными кровяными колбасами, брат-вурстом и изумительным пивом. Я до сих пор не могу забыть ни этих колбас, ни этого пива… Флоренция? Фьезоле? О, конечно, при этом слове у моих друзей засверкают глаза и польются воспоминания:
– Помните кьянти? Нигде во всей Италии нам не давали такой прелести! А асти? Нигде нет такого! А мартаделла, а гарганзола!! А какая-то курица, приготовленная таинственно и чудесно. Ах, Фьезоле, Фьезоле!..
Действительно, должен сознаться, что ни этого вина, ни этих чудесных кушаний забыть нельзя. Ах, Фьезоле, Фьезоле!
После этого чудесного пира мы, ласковые и разнеженные, вышли из увитого зеленью дворика крохотного ресторана и бодро зашагали, полные искренней любви друг к другу. Крысаков не преминул снять с Сандерса шляпу и нежно поцеловать его в темя.
– Почему? – спросил сонно Сандерс.
– Славный вы человек. Дай Бог вам всего такого… Идя сзади под руку с Мифасовым, я шепнул ему:
– В сущности, они хорошие ребята, не правда ли?
– Превосходные. В них есть что-то такое… Он споткнулся, но я дружески поддержал его.
– Стойте! – закричал Крысаков. – Экипаж! Поедем на нем. Эй, ты! Свободен?
Это был большой, черный, поместительный экипаж, влекомый парой лошадей, которых вел под уздцы парень в грязном, темном костюме.
– А флорентийцы, как и венецианцы, – люди одного вкуса. Все у них выдержано в черных тонах. Садитесь, господа! Фу ты, как неудобно…
Кучер что-то закричал и стал прыгать и кривляться около экипажа.
– Что он делает?
– Наверное, какая-нибудь секта. Эти итальянцы, вообще…
– Может быть, он занят? Спросите его по-французски.
По-французски возница не понимал.
– Свободен? – спросил Мифасов. – Либро? Э? Твоя экипажа свободна есть? Либро?
Экипаж оказался свободен и, тем не менее, возница очень не хотел, чтобы мы садились. Он кричал и бесновался…
– Покажите этому флорентийскому ослу пять лир. Может быть, это его успокоит.
Мы показали смятую бумажку и победоносно полезли в экипаж.
Возница застонал, всплеснул руками, вскочил на облучок, ударил по лошадям – и экипаж поскакал, бешено подпрыгивая на каменистой мостовой.
Прохожие, встречаясь с нами, взмахивали руками и кричали что-то нам вслед; мальчишки бежали за нами, приплясывая и оглашая воздух немолчными воплями.
– Какое приветливое народонаселение, – сказал Мифасов удовлетворенно. – Вообще итальянцы всегда хорошо относятся к иностранцам.
– А может быть, они принимают нас за каких-нибудь должностных лиц? – спросил честолюбивый Крысаков.
– Ну, знаете… Мы больше смахиваем на конокрадов.
– О, черт. Ударился головой о верх! Знаете, я думаю, этот экипаж не создан для быстрой езды.
В справедливости слов Крысакова мы не замедлили убедиться через две минуты. Навстречу нам очень медленно подвигался такой же самый экипаж. Возница степенно вел четырех лошадей под уздцы, а сзади шагали погруженные в задумчивость люди. В экипаже был только один пассажир, и тот не сидел, а лежал, чинно сложив на груди руки.
– Посмотрите-ка, что это?
– Д-а-а… Гм!..
– Знаете что? Тут уж нам недалеко; пройдемся пешком.
– Идея! А то мы совсем без движения…
– Растолстеешь, – согласился Крысаков, поспешно спрыгивая с нашего странного экипажа.
Домой мы добрели молча. Говорить не хотелось.
Уезжали на другой день утром. Во Флоренции нам удалось видеть самого медлительного человека в мире. Сандерс казался перед ним человеком-молнией.
Наша гостиница была около самого вокзала, через дорогу. Портье сказал, что он довезет наши вещи на тележке, а мы можем пойти вперед, брать билеты. До поезда оставалось двадцать пять минут. Мы взяли билеты, просмотрели юмористические журналы; до поезда осталось десять минут. Выпили бутылку вина, проверили билеты, проверили время отхода – осталось три минуты.
– Проклятое животное! Мы опоздали. Не украл ли он наши вещи?
– Пусть кто-нибудь побежит за ним.
– А вдруг он сейчас откуда-нибудь вынырнет?
– Как же мы поедем без одного. Нам разлучаться нельзя.
– Теперь уж не разлучимся.
– Почему?
– А вот… наш поезд… тронулся.
Когда хвост поезда скрылся где-то за горизонтом, послышалось тихое пение, и портье, мурлыча популярную канцонетту и толкая впереди тележку с нашими вещами, показался из-за угла. Он подвигался популярным среди нас «шагом Сандерса» со скоростью десяти ругательств спутника в минуту.
Остановился… Вытер лицо красным платком, закурил сигару, пожал руку знакомому факкино и, заметив в углу нашу молчаливую группу, благодушно спросил:
– Опоздали? Поезд ушел?
– Ушел.
– Та-ак.
– Ну, что новенького в Риме? – спросил, сдерживая себя, Крысаков.
– О, я, синьоры, к сожалению, не был там.
– Неужели? Я думал, вы сейчас туда заезжали по дороге. Благополучно ли вы переправились через неприступное ущелье, отделяющее гостиницу от вокзала?
– О, синьоры, дорога совершенно прямая.
– Знаете, кто вы такой, синьор портье? Идиот, грязное животное, негодяй и бригант!
К французскому языку он относился совершенно равнодушно, что было видно из того, что лицо его оставалось сонным, и под градом ругательств он сладко затягивался отвратительной сигарой.
– По-итальянски бы его, – свирепо сказал я.
– Ладно. Кто будет?
– Говорите вы. А мы будем составлять фразы.
Каждый из нас знал по несколько итальянских ругательств, но это было плохое, разрозненное издание. Приходилось собирать у каждого по несколько слов, систематизировать и потом уже в готовом виде подносить их Крысакову для передачи по адресу.
Мы расселись на своих чемоданах, и фабрика заработала. Мы с Мифасовым произносили слова, Сандерс их склеивал, а Крысаков громовым голосом бросал уже готовый фабрикат в лицо обвиняемому.
Обвиняемый присел на пустую тележку, надвинул шапчонку на глаза и закрыл лицо руками.
Когда мы с Мифасовым опустошили себя, оказалось, что негодяй заснул.
– Пойдем жаловаться хозяину гостиницы.
Они ушли, а я остался около вещей. Прошло очень много времени; я видел, как ушел второй поезд на Рим, и узнал, что следующий уходит только через три часа. Велел факкино отнести вещи в багаж, а сам пошел бродить по городу, чтобы протянуть время до поезда. Обиженный, покинутый, плотно позавтракал. За час до отхода поезда вернулся на вокзал. Никого не было. Потом оказалось, что Сандерс, Крысаков и Мифасов пришли после моего ухода на вокзал. Увидели, что меня нет, и отправились искать меня по городу. Зашли по дороге в альберго, хорошо позавтракали. Потом опять искали. А я пришел на вокзал, никого не нашел и, встревоженный, отправился на поиски. Искал долго, устал… Зашел в ресторан пообедать. В это время потерянные друзья опять навестили вокзал, не нашли меня и снова пустились в поиски; заглядывали в рестораны, остерии; в одной решили пообедать. А поезда приходили из Рима, уходили в Рим, сновали туда и сюда, не дожидаясь несчастной, расползшейся по всему городу компании. Группа «Мифасов, Сандерс и Крысаков» устроила заседание, по поводу потерявшейся группы «Южакин», и решила поставить поиски на самую широкую ногу: город был разбит на районы; на углах улиц поставлена была цепь сторожевых (Мифасов); член этой человеколюбивой экспедиции Сандерс был командирован на вокзал со специальным поручением: наклеить в багажном отделении на мой чемодан глубокомысленный плакат:
«Если вы придете на вокзал, забирайте вещи и идите в гостиницу „Палермо“, где мы ночуем. А если не придете на вокзал, мы вечером – в щантанчике у Рынка Свиньи, туда прямо и идите».
Ниже приписка карандашом:
«Впрочем, что я за дурак: если вы не придете на вокзал, как же вы узнаете, что мы вечером у Рынка Свиньи? Тогда, ведь, вы не будете знать, где мы. В таком случае, поезжайте в „Палермо“ и вечером просто ложитесь спать. Крысаков кланяется».
– А, ну вас, – подумал я. – Не люблю людей, делающих ложные шаги. К черту ваш Рынок Свиньи! Поеду-ка я лучше на Фьезоле, в этот милый кабачок.
Потом я выяснил, что мои спутники к концу вечера растеряли друг друга и каждый очутился в одиночестве. Это произошло потому, что Крысаков, вместо того чтобы ждать Сандерса в условленном месте, решил пойти ему навстречу; Сандерс, наоборот, решил зайти по дороге за Мифасовым, а Мифасов отправился к Крысакову, не нашел его, полетел на вокзал, – и четыре человека весь день бродили в одиночестве по флорентийским улицам. Каждый из них был раздражен глупостью других и, не желая их видеть, решил провести вечер в одиночестве.
Поэтому Крысаков был чрезвычайно изумлен, обнаружив меня на Фьезоле, в излюбленном ресторанчике, а Сандерс и Мифасов, появившиеся почти в одно время за нашими спинами, сочли это каким-то колдовством.
Сначала, усевшись, мы сделали кое-какую попытку разобраться в происшедшем, но это оказалось таким сложным, что все махнули рукой, дали клятву не разлучаться и… курица по-итальянски, выплывшая из ароматной струи асти, смягчила ожесточившиеся сердца.
Рим
Сандерс сокрушается. – Старина. – Я стараюсь перещеголять гида. – Колизей. – Сандерс в катакомбах. – Музей. – Тяжелая жизнь. – Художественное чутье. – Дорогая палка. – Уна лираРим не на всех нас произвел одинаковое впечатление. Когда мы осмотрели его как следует, Сандерс засунул руки в карманы и спросил:
– Это вот и есть Рим?
– Да.
– Это такой Рим?
– Ну, конечно. А что?
– Гм, да… – протянул он, ехидно усмехаясь. – Так вот он, значит, какой Рим…
– Да, такой. Вам он не нравится?
– О, помилуйте! Что вы! Как же может Рим не нравиться? Смею ли я…
Свесив голову, он долго повторял:
– Да-с, да-с… Вот оно как! Рим… Хи-хи. А я-то думал…
– Что вы думали?
– Ничего, ничего. Городок-с… Городочек-с! Хи-хи. Мы пробовали рассеять его огорчение.
– Он, правда, немножко староват… Но зато…
– Да, да… Староват. Но зато он и скучноват. Он и грязноват. Он и жуликоват. Хи-хи!
В этом смысле я резко разошелся с Сандерсом. Рим покорил мое сердце. Я не мог думать без умиления о том, что каждому встречному камню, каждому обломку колонны – две, три тысячи лет от роду. Тысячелетние памятники стояли скромно на всех углах, в количестве, превышающем фонарные столбы в любом губернском городе.
А всякая вещь, насчитывавшая пятьсот, шестьсот лет, не ставилась ни во что, как девчонка, замешавшаяся в торжественную процессию взрослых.
Я долго бродил с гидом по Форуму, среди печальных обломков старины, и в ушах моих звенели диковинные цифры:
– Две тысячи лет, две с половиной! Около трех тысяч лет…
Когда мы брели усталые по сонным от жары улицам, я остановился около мраморного, позеленевшего от воды и лет фонтана и сказал:
– О! Вот тоже штучка. Я думаю, не из новых.
Гид пожал плечами, сплюнул в струю воды и возразил:
– Дрянь! Всего-то восемьсот лет.
На углу меня заинтересовала чья-то бронзовая статуя.
– Господин, – сказал гид, – если мы будем останавливаться около таких пустяков – у нас не хватит недели.
– Вы это считаете пустяком?
– О, Господи ж! Поставлен в прошлом столетии.
– Однако, – сказал я. – Как же вы терпите эту ужасную новую ярко-позолоченную конную статую Виктора-Эммануила?
– О, ведь это вещь временная. Этот памятник еще не готов.
– Почему?
– Он будет готов через шестьсот – семьсот лет, когда позолота слезет. Тогда это будет благороднейшее старинное произведение искусства.
– Странный обычай. У нас, в России, таким способом заготовляют только огурцы впрок. Раз он не готов – не нужно было его открывать…
– Закрытыми такие вещи нельзя держать, – возразил гид. – Тогда позолота и в тысячу лет не слезет.
Я проникся культом старины даже гораздо раньше, чем этого мог ожидать гид.
В сумерки он зашел ко мне в гостиницу и предложил, лукаво ухмыляясь:
– Не желает ли господин посмотреть тут один шантанчик?
– Старый? – спросил я.
– О, нет, совершенно новый, недавно отремонтированный.
– Так что ж вы мне его предлагаете! Еще если лет восемьсот, девятьсот…
– О, тогда господину нужно пойти в кафе Греко.
– Старое?
– О, да. Еще в восемнадцатом веке…
– Только-то? Нет, мой дорогой. Я полагаю – его можно будет посещать лет через триста… и то с большой натяжкой…
Я имею основание думать, что гид почувствовал ко мне тайное почтение. Он поклонился и сказал:
– В таком случае, не посмотрите ли вы завтра собор святого Петра?
– О, – равнодушно пожимая плечами, промямлил я. – Вы говорите – святого? Это, вероятно, что-нибудь уже после Рождества Христова?
– Да, но…
– Знаете что? Отложим это до будущего приезда. Всетаки будет годиком больше, а?
– Ну, я знаю, что господину нужно… Он завтра утром посмотрит Колизей и термы Каракаллы.
– Ну что ж, – сказал я. – Я полагаю, что это меня позабавит.
На другой день утром автомобиль в двадцать минут доставил нас прямо к Колизею. Был прекрасный жаркий день.
Лицо гида сияло гордостью и торжеством.
– Вот-с! Извольте видеть.
– А где же Колизей? Гид побледнел:
– Как… где?.. Вот он, перед вами!
– Такой маленький? Тут повернуться негде.
– Что вы, господин! – жалобно вскричал гид. – Он громаден! Это одно из величайших зданий мира. Пожалуйте, я вам сейчас покажу ямы, где содержались звери до представления и откуда их выпускали на христиан.
– Там сейчас никого нет? – осторожно спросил положительный Мифасов.
– О, синьор, конечно. Вам со мной нечего бояться. Вот видите, остатки этих громадных стен; все они были облицованы белым мрамором – такую работу могли сделать только рабы.
– А где же мрамор?
– Монахи утащили в Ватикан. Весь Ватикан построен из награбленного отсюда мрамора.
– Ага! – сказал Сандерс, – око за око… Сначала звери в Колизее драли христиан, потом христиане ободрали Колизей.
– О, – сказал гид, – христианство погубило красоту Рима. Это была месть язычеству. Лучшие памятники разграблены и уничтожены Ватиканом. Вам еще нужно взглянуть на бани Каракаллы и на катакомбы.
Добросовестный гид потащил нас куда-то в сторону, и мы наткнулись на грандиозные развалины, на стенах которых еще кое-где сохранилась живопись, а на полу – чудесная мозаика.
Мы, притихшие, очарованные, долго стояли перед этим потрясающим памятником рабства и изнеженности, над которым несколько тысячелетий пронеслись, как опустошительный ураган, пощадив только то немногое, что могло дать представление нам, узкогрудым потомкам, о мощном размахе предков.
И мне захотелось остаться тут одному, опуститься на обломок колонны и погрузиться в сладкие мечты о безвозвратно минувшем прошлом. Так хотелось, чтобы никого около меня не было, ни гида, ни Сандерса, с его сонным видом и вечным стремлением завязать спор по всякому ничтожному поводу, ни размашистого громогласного Крысакова, ни самоуверенного кокетливого Мифасова, которому до седой старины такое же дело, как и ей до него.
В это время ко мне приблизился Мифасов и сказал тихонько:
– Вот она, старина-то!.. Так хочется побыть одному, без этого хохотуна Крысакова, без вялого дремлющего Сандерса, которому, в сущности, наплевать на всякую старину… Так хочется посидеть часик совсем одному.
За моей спиной послышался шепот Сандерса:
– Вас не смешат, Крысаков, эти два дурака, которые, вместо того чтобы замереть от восторга, шепчутся о чемто? Как бы мне хотелось, чтобы никого из них не было!.. Сесть бы в уголочке да помечтать.
– Да, да, – сказал Крысаков. – Мне тоже. Чтобы никого не было!.. Ну, разве только вы, – деликатно добавил он.
Были мы в катакомбах. Сырой, холодный воздух, зловещий шорох наших ног, огонек свечи, освещающий пространство в ладонь величиной, и тяжелое смутное настроение, которое еще больше усиливали вопросы Сандерса, неожиданно вступившего в полосу разговорчивости в этом неподходящем месте.
– Почему тут так темно? – осведомился он у монаха.
– Катакомбы.
– Ну, я понимаю – катакомбы! А все-таки могло быть светлее. Тут никто не живет?
– Конечно, нет. Здесь хоронили мучеников, а в последнее время – пап.
– Чьих? – бессмысленно спросил Сандерс, отколупывая пальцем кусок воска от свечки.
– Римских.
– Ага! Теперь уже, вероятно, нет древних христиан? Времени-то, слава Богу, прошло немало.
– Ради Бога, довольно! – сурово перебил Крысаков. – Теперь я понимаю, почему Сандерс так редко разговаривает… У него есть солидные основания.
Большую часть времени, проведенного в Риме, мы тратили на хождение по музеям и картинным галереям.
Я подозреваю, что с музеями у нас с самого начала вышло недоразумение: художники боялись показаться мне и Сандерсу людьми некультурными, не интересующимися искусством и потому, едва успев приехать в город, уже неслись с искаженными тоской лицами во все картинные галереи города; мы, не желая показать себя перед художниками людьми отсталыми, равнодушными к их профессии, носились за ними.
Сколько мы видели картинных галерей? Сколько музеев обежали мы за все время наших скитаний по Европе? Какое количество картин больших и маленьких промелькнуло перед нашими утомленными глазами? Берлин, Дрезден, Мюнхен, Нюрнберг, Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, Генуя, Париж… Всюду целое море полотна – зеленого, красного, розового, старинного и нового…
В Ватикане Сандерс заснул в музее за дверью, а в другом музее – забыл его название – мы так разошлись, что, поднимаясь все выше и выше, попали в большую комнату, уставленную столами, за которыми сидели несколько живых стариков. Мы тупо осмотрели их, постояли добросовестно около портрета Виктора-Эммануила и потом потащились обратно, шатаясь от усталости.
– Вот столб какой-то, – указал Мифасов, когда мы спускались по темной лестнице.
– Старинный?
– Бог его знает! Спокойнее будет, если осмотрим. Осмотрели столб. Как говорится, ничего особенного.
Начиная с Мюнхена, мы, по приезде в каждый город, усвоили привычку робко спрашивать у обывателей:
– Нет ли тут каких-нибудь музеев или картинных галерей?
И если музеи были, Крысаков решительно надевал шляпу и с суровой складкой у углов рта с видом подвижника говорил:
– Ну, ничего не поделаешь… Надо идти. Остальные трое безропотно надевали шляпы и шагали за ним, угрюмо опустив головы.
– Может быть, он закрыт? – шептал Сандерс, с надеждой поглядывая на Крысакова.
– Глупости! Почему бы ему быть закрытым?
– Ремонт… Или по случаю пожара.
– Вздор! Пойдем. Я вам покажу тут такого Луку Кранаха, что даже ахнете.
Как люди деликатные, мы с Сандерсом ахали.
– Смотри, Сандерс – Кранах!
– Да, да! Лука. Изумительно.
Крысаков и Мифасов распознавали художников и их картины по общепринятой системе; у Сандерса же была своя система – очень дикая, но, к общему изумлению, довольно верная. Например, Рубенса он узнавал по цвету женских колен, а какого-то французского художника единственно по тому признаку, что на всякой его картине в центре была нарисована белая лошадь. И действительно – в десятке разбросанных картин было заключено десять лошадей, и все белые, и каждая в центре.
Я с завистью смотрел на трех друзей, которые издали безошибочно, по одним им известным признакам, узнавали среди десятков – какого-нибудь Гверчино, Зурбарана или Луку Кранаха.
В конце концов, я придумал следующий практичный и простой способ конкурировать с ними: когда они застывали в изумлении перед какой-нибудь картиной, я потихоньку прокрадывался в следующую комнату, прочитывал подписи под картинами, возвращался и потом, шествуя в хвосте в эту следующую комнату, говорил, выглядывая из-за спин товарищей:
– А! Что это? Если не ошибаюсь, эта старина Лауренс? Похоже на его письмо…
– Да, это Лауренс, – неохотно соглашался Крысаков.
– Еще бы! Я думаю. А этот, вот в углу висит – убейте меня, если это не Берн-Джонс. Сразу можно узнать этого дьявольского виртуоза! Ну конечно. Да тут, если я не ошибаюсь, и Гэнсборо, и Рейнольдс!
Сандерс, Мифасов и Крысаков изредка ошибались. Я никогда не ошибался.
– Смотрите! – говорил Крысаков. – Ведь это Коро! Его сразу можно узнать.
Я читал на дощечке: «Ван-Хиггинс, Голландская школа».
– Неужели? А ведь совсем Коро!.. Не правда ли, Мифасов?
– Да! – подтверждал Мифасов, очень ревниво относившийся к поддержанию их профессионального престижа. – Ну, Добиньи, конечно, вы сразу узнали?