
Полная версия
Рассказы
– И это все? – сурово спросил Рукавов. – Стыдитесь! Извольте, я скажу вам: да, в восемь часов утра выходил от вас, но вошел я к вам в восемь без четверти. Просто забыл накануне вечером свою палку и зашел за ней. Уверен, что Надежда Петровна спала в это время сном праведницы.
– Знаете ли вы, – злобно прошипел Заклятьин, – что я нашел у нее в столе записку от вас, правда, прямых указаний не дающую, но вы там называете мою жену на ты!
Рукавов пожал плечами:
– Какой же в этом ужас? Просто как-то в шаловливом настроении я назвал ее «ты» и теперь постоянно дразню ее этим. Мне было забавно, как она сердится.
– Рукавов! – потупившись, тихо сказал Заклятьин. – Сегодня жена сама сказала мне, что вы ее любовник.
Рукавов поднял одну бровь.
– Вы… можете поклясться в этом?
– Даю вам мое честное слово.
– Ох, эти женщины, – усмехнулся Рукавов, качая головой. – Никогда не знаешь, как с ними держаться…
Впрочем, вы не подумайте, что я отрицал давеча все только потому, что боялся вас. А просто не в моих правилах разглагольствовать о своих победах.
– Еще бы, – угрюмо сказал Заклятьин. – Это так понятно! И тем не менее еще раз повторяю: берегитесь! Я убью вас.
Рукавов пожевал губами.
– Можно вам задать вопрос, но только совершенно серьезно? И вы отвечайте так же.
– Да.
– За что вы хотите меня убить?..
– Вы разбили мою жизнь. Все мое счастье было в этой женщине – вы отняли ее!
Рукавов погрузился в задумчивость.
– Вот что, Заклятьин… Я вам сейчас возражу, но не потому, что желаю сохранить свою жизнь… Я понимаю – слишком глупо для меня было бы плакать и восклицать, прячась за стол: ах, не убивайте меня, ах, пощадите меня!.. В конце концов, жизнь – не такое уж важное кушанье. И на помощь я звать не буду… и из комнаты не выйду. Можете убить меня во всякую минуту. И тем не менее еще раз спрашиваю: чем я виноват?
– Вы обманули меня. Вы отняли у меня жену. Голос Заклятьина звучал торжественно и громко.
– Я жену вашу не отнимал. Она сошлась со мной по своей воле.
– Если бы не вы – мы были бы с ней по-прежнему счастливы.
– А какая у вас гарантия – что не явился бы другой?
– Рукавов! Вы ее оскорбляете!
– Чем? Что вы, помилуйте… И в мыслях не имел. Только смотрите: мы оба рискуем стать в смешное положение. Говоря о другом любовнике, я хочу подчеркнуть, что я – человек, не блещущий никакими талантами и красотой, что я – самый заурядный человек. Не начнете же вы сейчас опровергать меня, доказывая, что я человек особенный, ошеломляющий, человек такого сорта, перед которым женщина устоять не может! Человеку, которого хотят убить, не говорят комплиментов!..
– Хорошо! – поморщась, перебил его муж. – Допустим, что вы самый ординарный человек. Что же из этого следует?
– А то, что ординарных людей тысячи. Не будете же вы всех их убивать.
– Не буду. Но они ведь и не любовники жены.
– Если один ординарный человек – любовник, то почему и другой не мог быть любовником? Лотерея!
– В которой муж всегда проигрывает, – громко усмехнулся Заклятьин.
– Утешьтесь! Если я женюсь – я тоже проиграю.
– А вдруг не проиграете? Ведь это цинизм – так думать! Неужели не может быть семьи без измены?
Рукавов встал, протянул вперед руку и взволнованно и быстро заговорил:
– Нет! Прочной любви нет. Верности нет. Опровергайте меня примерами! Скажите мне: «Жена Петрова всю жизнь была верна мужу! Жена Сидорова так и умерла, храня супружескую верность!» Сотни таких случаев есть… тысячи! Верно! Но они моих слов не опровергают. Добавьте даже, что за женами Петрова и Сидорова волочились безуспешно десятки поклонников, что красавец Иванов предлагал этим верным женам все свое состояние, умница Карпов доказывал нелепость верности, вельможа Григорьев тщетно ослеплял этих жен своим могуществом и великолепием… Заклятьин! Слушайте меня, я вам скажу: это все пустяки… А Сазонова-то ведь и не было!
– Какого… Сазонова? – машинально спросил Заклятьин.
– Сазонова! Это я сейчас его выдумал, но Сазонов существует, и живет он, негодяй, в каждом городе: в Харькове, Одессе, Киеве, Новочеркасске!..
– Какой Сазонов?
– Вот какой: в Москве живут муж и жена Васильевы. Сорок лет прожили они душа в душу, свято блюдя супружескую верность, любя друг друга. И вот, несмотря на это, Заклятьин, вы не имеете права сказать: «Ах, это была идеально верная жена – мадам Васильева! За ней ухаживали десятки красавцев, а она все-таки осталась верна своему мужу…» – «Почему она осталась верна? – спрошу я вас. – Не потому ли, что сердце ее абсолютно не было способно на измену? Нет! Нет, Заклятьин! Просто – потому что Сазонов сидел в это время в Новочеркасске. Стоило ему только приехать в Москву, стоило случайно встретиться с семьей Васильевых – и все счастье мужа полетело бы к черту, развеялось бы, как одуванчик от ветерка. Так можно ли серьезно толковать о верности лучшей из женщин, если она, верность эта, зависит только от приезда Сазонова из Новочеркасска?»
– Но в таком случае, – нахмурился Заклятьин, – мы возвращаемся к тому, с чего я начал: Сазоновых этих нужно убивать, как бешеных собак!
– Берегись! Вас тоже должны будут убить.
– Меня? За что?
– Потому что вы тоже – Сазонов для какой-нибудь женщины, живущей в Курске или Обояни. Может быть, вы никогда и не встретитесь с ней – тем лучше для ее мужа! Но вы – Сазонов.
IIЗаклятьин оперся локтями о стол, положил голову на руки и застонал:
– Где же выход? Где выход?!
– Успокойтесь, – участливо сказал Рукавов, гладя его по плечу. – Хотите чаю?
– Боже мой! Как вы можете говорить так хладнокровно?..
– Да ведь чай-то пить все равно нужно, – улыбнулся Рукавов. – Он был мутноватый, но теперь отстоялся. Я вам налью, а?
– Ах ты, Господи… Ну, давайте!!
– Вам два куска сахару? Три?
– Три.
– Крепкий любите?
– Рукавов! Где же выход?
– У вас же был выход, – тихо усмехнулся Рукавов. – Когда вы пришли давеча, помните. Хотели убить меня, как бешеную собаку.
– Нет, – серьезно сказал Заклятьин. – Я вас убивать не буду. Она больше виновата, чем вы.
– И она не виновата… Слабые, хрупкие, глупые, безвольные женщины! Мне их иногда до слез жалко… Привяжется сердцем такая к одному человеку, уж на подвиг готова, на самозаклание. И своего, задушевного – ничего нет. Все от него идет, – все ее мысли, стремления, все от Сазонова. Все с его барского плеча. Охо-хо!..
Заклятьин выпил свой чай, прошелся раза два по комнате и, круто повернувшись к дивану, упал ничком на него.
– Рукавов, – проскрежетал он. – Я страдаю. Научите, что мне делать!
Рукавов подсел к нему, одной рукой обнял его плечи, а другой – стал ласково, как ребенка, гладить по коротко остриженной голове.
– Бедный вы мой… Ну, успокойтесь. Делать вам ничего не нужно. Жену я у вас заберу, потому что, если бы даже она и осталась у вас, то какая же это будет жизнь? Одно мученье. Вы будете мучить ее ревностью, она вас – ненавидеть… Что хорошего? Постарайтесь развлечься, встречайтесь с другими женщинами, увлекайтесь ими. Вы человек неглупый, интересный… Гораздо интереснее меня – клянусь вам, что говорю это совершенно серьезно… Всего-то моего и преимущества перед вами, что я – Сазонов, которого угораздило приехать из Новочеркасска. Лежите смирненько, милый. Ну, вот. Встретите вы еще хорошую, душевную женщину, которая приголубит вас по-настоящему…
Плечи Заклятьина судорожно передернулись.
– Я Надю никогда не забуду.
– Ничего-о, миленький… забудете, – мягко, простодушно протянул Рукавов. – Это сейчас, когда чувствуется вся острота обиды и разочарования, кажется, что горе такое уж большое, такое безысходное… А там обойдется, дальше-то. Ну, конечно, если уж вам под сердце тоска и злость подкатит до того, что будет нестерпимо, ну – убейте меня. Только что ж… Если хорошенько вдуматься – ведь это не поможет, не имеет никакого смысла… Злости против меня у вас нет, а раз нет злости – не нужно и преступление…
Сумерки обволакивали комнату.
В тихом воздухе долго звучали тихие слова:
– Не плачьте, миленький. Вы большой, взрослый мужчина – нехорошо. Это только женщина может убиваться до смерти, стенать, теряя любимого человека, – потому что у женщины ничего другого, кроме жизни сердца, не имеется. А мы, мужчины – творцы красоты жизни, творцы ее смысла – должны считать свои сердечные раны такими же царапинами, как и те, которыми награждает нас судьба в других случаях. Удержите ваше сердце от терзаний – мужчина должен уметь сделать это. Попробуйте пить даже первое время, попробуйте наскандалить как-нибудь поудивительнее, чтобы это перебросило вас в другую колею. И не смотрите на весь мир так, как будто он – неловкий слуга, не сумевший услужить вам и поэтому достойный презрения и проклятий. Используйте его получше и умирайте попозже. Через год вы забудете все ваше несчастье наполовину, через пять лет – совсем, а к старости и имени-то вашей бывшей жены не вспомните… Так стоит ли из-за этого терзаться? Вы хотели убить меня… Не беспокойтесь, умру и так, своею смертью, и она умрет, и вы… Все умрем… И даже могилки наши одинокие исчезнут с лица земли – новая жизнь пронесется над ними – и ни одна душа не будет знать о трех людях, о трех незначительных букашках, которые когда-то волновались, любили и страдали…
Рукавов говорил странные, сбивчивые, мало выражавшие его мысли слова, но тон их был мягок, ласков и любовен; печальные слова плыли по комнате и смешивались с печальными сумерками.
Заклятьин полежал еще немного с закрытыми глазами, потом вздохнул, встал с дивана, обнял Рукавова, поцеловал его и, нашарив в темноте шляпу, ушел.
Золотой век
IПо приезде в Петербург я явился к старому другу, репортеру Стремглавову, и сказал ему так:
– Стремглавов! Я хочу быть знаменитым.
Стремглавов кивнул одобрительно головой, побарабанил пальцами по столу, закурил папиросу, закрутил на столе пепельницу, поболтал ногой – он всегда делал несколько дел сразу – и отвечал:
– Нынче многие хотят сделаться знаменитыми.
– Я не «многий», – скромно возразил я. – Василиев, чтоб они были Максимычами и в то же время Кандыбинами – встретишь, брат, не каждый день. Это очень редкая комбинация!
– Ты давно пишешь? – спросил Стремглавов.
– Что… пишу?
– Ну, вообще, – сочиняешь!
– Да я ничего и не сочиняю.
– Ага! Значит – другая специальность. Рубенсом думаешь сделаться?
– У меня нет слуха, – откровенно сознался я.
– На что слуха?
– Чтобы быть этим вот… как ты его там назвал?.. Музыкантом…
– Ну, брат, это ты слишком. Рубенс не музыкант, а художник.
Так как я не интересовался живописью, то не мог упомнить всех русских художников, о чем Стремглавову и заявил, добавив:
– Я умею рисовать метки для белья.
– Не надо. На сцене играл?
– Играл. Но когда я начинал объясняться героине в любви, у меня получался такой тон, будто бы я требую за переноску рояля на водку. Антрепренер и сказал, что лучше уж пусть я на самом деле таскаю на спине рояли. И выгнал меня.
– И ты все-таки хочешь стать знаменитостью?
– Хочу. Не забывай, что я умею рисовать метки!
Стремглавов почесал затылок и сразу же сделал несколько дел: взял спичку, откусил половину, завернул ее в бумажку, бросил в корзину, вынул часы и, засвистав, сказал:
– Хорошо. Придется сделать тебя знаменитостью. Отчасти, знаешь, даже хорошо, что ты мешаешь Рубенса с Робинзоном Крузо и таскаешь на спине рояли – это придает тебе оттенок непосредственности.
Он дружески похлопал меня по плечу и обещал сделать все, что от него зависит.
IIНа другой день я увидел в двух газетах в отделе «Новости искусства» такую странную строку: «Здоровье Кандыбина поправляется».
– Послушай, Стремглавов, – спросил я, приехав к нему, – почему мое здоровье поправляется? Я и не был болен.
– Это так надо, – сказал Стремглавов. – Первое известие, которое сообщается о тебе, должно быть благоприятным… Публика любит, когда кто-нибудь поправляется.
– А она знает – кто такой Кандыбин?
– Нет. Но она теперь уже заинтересовалась твоим здоровьем, и все будут при встречах сообщать друг другу: «А здоровье Кандыбина поправляется».
– А если тот спросит: «Какого Кандыбина?»
– Не спросит. Тот скажет только: «Да? А я думал, что ему хуже».
– Стремглавов! Ведь они сейчас же и забудут обо мне!
– Забудут. А я завтра пущу еще такую заметку: «В здоровье нашего маститого»… Ты чем хочешь быть: писателем? художником?..
– Можно писателем.
– «В здоровье нашего маститого писателя Кандыбина наступило временное ухудшение. Вчера он съел только одну котлетку и два яйца всмятку. Температура 39,7».
– А портрета еще не нужно?
– Рано. Ты меня извини, я должен сейчас ехать давать заметку о котлете.
И он, озабоченный, убежал.
IIIЯ с лихорадочным любопытством следил за своей новой жизнью.
Поправлялся я медленно, но верно. Температура падала, количество котлет, нашедших приют в моем желудке, все увеличивалось, а яйца я рисковал уже съесть не только всмятку, но и вкрутую.
Наконец я не только выздоровел, но даже пустился в авантюры.
«Вчера, – писала одна газета, – на вокзале произошло печальное столкновение, которое может окончиться дуэлью. Известный Кандыбин, возмущенный резким отзывом капитана в отставке о русской литературе, дал последнему пощечину. Противники обменялись карточками».
Этот инцидент вызвал в газетах шум.
Некоторые писали, что я должен отказаться от всякой дуэли, так как в пощечине не было состава оскорбления, и что общество должно беречь русские таланты, находящиеся в расцвете сил.
Одна газета говорила:
«Вечная история Пушкина и Дантеса повторяется в нашей полной несообразностей стране. Скоро, вероятно, Кандыбин подставит свой лоб под пулю какого-то капитана Ч*. И мы спрашиваем: справедливо ли это? С одной стороны – Кандыбин, с другой – какой-то никому не ведомый капитан Ч*».
«Мы уверены, – писала другая газета, – что друзья Кандыбина не допустят его до дуэли».
Большое впечатление произвело известие, что Стремглавов (ближайший друг писателя) дал клятву, в случае несчастного исхода дуэли, драться самому с капитаном Ч*.
Ко мне заезжали репортеры.
– Скажите, – спросили они, – что побудило вас дать капитану пощечину?
– Да ведь вы читали, – сказал я. – Он резко отзывался о русской литературе. Наглец сказал, что Айвазовский был бездарным писакой.
– Но ведь Айвазовский – художник! – изумленно воскликнул репортер.
– Все равно. Великие имена должны быть святыней, – строго отвечал я.
IVСегодня я узнал, что капитан Ч* позорно отказался от дуэли, а я уезжаю в Ялту.
При встрече со Стремглавовым я спросил его:
– Что, я тебе надоел, что ты меня сплавляешь?
– Это надо. Пусть публика немного отдохнет от тебя. И потом, это шикарно: «Кандыбин едет в Ялту, надеясь окончить среди чудной природы юга большую, начатую им вещь».
– А какую вещь я начал?
– Драму «Грани смерти».
– Антрепренеры не будут просить ее для постановки?
– Конечно, будут. Ты скажешь, что, закончив, остался ею недоволен и сжег три акта. Для публики это канальски эффектно!
Через неделю я узнал, что в Ялте со мной случилось несчастье: взбираясь по горной круче, я упал в долину и вывихнул себе ногу. Опять началась длинная-неутомительная история с сидением на куриных котлетках и яйцах.
Потом я выздоровел и для чего-то поехал в Рим… Дальнейшие мои поступки страдали полным отсутствием всякой последовательности и логики.
В Ницце я купил виллу, но не остался в ней жить, а отправился в Бретань кончать комедию «На заре жизни». Пожар моего дома уничтожил рукопись, и поэтому (совершенно идиотский поступок) я приобрел клочок земли под Нюренбергом.
Мне так надоели бессмысленные мытарства по белу свету и непроизводительная трата денег, что я отправился к Стремглавову и категорически заявил:
– Надоело! Хочу, чтобы юбилей.
– Какой юбилей?
– Двадцатипятилетний.
– Много. Ты всего-то три месяца в Петербурге. Хочешь десятилетний?
– Ладно, – сказал я. – Хорошо проработанные 10 лет дороже бессмысленно прожитых 25.
– Ты рассуждаешь, как Толстой, – восхищенно вскричал Стремглавов.
– Даже лучше. Потому что я о Толстом ничего не знаю, а он обо мне узнает.
VСегодня справлял десятилетний юбилей своей литературной и научно-просветительной деятельности…
На торжественном обеде один маститый литератор (не знаю его фамилии) сказал речь:
– Вас приветствовали как носителя идеалов молодежи, как певца родной скорби и нищеты, я же скажу только два слова, но которые рвутся из самой глубины наших душ: Здравствуй, Кандыбин!!
– А, здравствуйте, – приветливо отвечал я, польщенный. – Как вы поживаете?
Все целовали меня.
Преступление актрисы Марыськиной
Раздавая роли, режиссер прежде всего протянул толстую, увесистую тетрадь премьерше Любарской.
– Ого! – сказала премьерша.
Потом режиссер дал другую такую же тетрадь любовнику Закатову.
– Боже! – с ужасом в глазах вздохнул любовник. – Здесь фунта два! Не успею. Фунта полтора я бы еще выучил, а два фунта – не выучу.
«Дурак ты, дурак!», – подумала выходная актриса Марыськина.
– Это не роль, а библия! – вскричала Любарская и сделала вид, что сгибается под тяжестью полученной тетрадки.
«Дура ты, дура, – подумала Марыськина. – Оторвала бы для меня листков десять – я бы вам показала!»
Потом получили роли: старуха Ковригина, комик Лучинин-Кавказский, второй актер Талиев и вторая актриса Макдональдова.
Марыськина с аппетитом проглотила слюну и спросила, сдерживая рыдания:
– А мне?
– Есть и тебе, милочка, – улыбнулся режиссер. – Вот тебе ролька – пальчики проглотишь.
Между двумя его пальцами виднелась какая-то крохотная, измятая бумажка.
– Это такая роль?
– Такая.
– Да где она?
– Вот.
– Я ее и не вижу, – обиженно сказала Марыськина.
– Ничего, – вздохнул режиссер, – она маловата, но зато дает громадный материал для игры. Подумай, ты богатая купчиха, гостья – во втором акте.
– А что я говорю?
– Вот что: «…в числе других гостей входит купчиха Полуянова. Целуется с хозяйкой… („с ней“ – указал режиссер на Любарскую)… говорит: „Наконец-то собралась к вам, милые мои…“ Солнцева: „Очень рада, садитесь“. – „Сяду и даже чашечку чаю выпью“. – „Сделайте одолжение!“ Полуянова садится, пьет чай».
– И это все? – с отвращением спросила Марыськина. – Хоть бы две странички дали…
– Миленькая! Да ведь тут игры масса! Погляди, быту сколько: «Наконец-то собралась к вам, милые мои…» Ведь это живое лицо! Купчиха во весь рост! А потом: «…Сяду и даже чашечку чаю выпью!» Заметь, ей еще и не предлагали чай, а она уже сама заявляет – «выпью»! Вот оно где, темное купеческое царство гениального Островского: сяду, говорит, и даже чаю выпью. Ведь это тип! Это сама жизнь, перенесенная на подмостки! Я понимаю, если бы хозяйка там предложила ей: «Выпейте чаю, госпожа Полуянова». А то ведь нет! Этакая бесцеремонность: «Сяду и даже чаю выпью». Хе-хе! Ты бесцеремонность-то подчеркни!
Марыськина с болезненной гримасой прочла еще раз роль и сказала:
– А мне тип Полуяновой рисуется иначе: эта женщина хотя и выросла в купеческой среде, но она рвется к свету, рвется в другой мир… У нее есть идеалы, она даже влюблена в одного писателя, но муж ее угнетает и давит своей злостью и ревностью. И она, нежная, тонкочувствующая, рвется куда-то.
– Ладно, – равнодушно кивнул головой режиссер. – Пусть рвется. Это не важно. Тебе виднее…
– Я ее буду толковать немного экзальтированной, истеричкой…
– Толкуй! Дальше… «Роль слуги Дамиана»! Это вам, Аполлонов. «Горничная Катерина» – Рабынина-Вольская!
Марыськина отошла в угол в задумчивости…
* * *…Начался второй акт. Сцена изображала гостиную в доме Солнцевой (Любарская). Собираются гости, приходит комик Матадоров (Лучинин-Кавказский), с которым хозяйка ведет напряженный разговор, так как она ожидает появления своего любовника Тиходумова (Закатов), изменившего ей с баронессой. Должна произойти сцена, полная глубокого драматизма. Объяснение на первом плане; в глубине сцены – тихий разговор ничего не подозревающих гостей…
Когда поднялся занавес, на сцене была одна Солнцева. Она ходила по сцене, ломала руки и, читая какую-то записку, шептала:
– Неужели? О, негодяй!
В это время в гостиную вошла группа гостей, и Солнцева, согнав с лица страдальческое выражение, приветливо встретила пришедших.
Она поклонилась молчаливым гостям, поцеловалась с купчихой Полуяновой (Марыськиной), и когда суфлер сказал: «Ах, это вы… вот приятный сюрприз!» – хозяйка тоже обрадовалась и покорно повторила:
– Ах, неужели же это вы! Вот так приятный сюрприз!
Марыськина посмотрела вдаль и печально прошептала:
– Наконец-то собралась к вам, милые мои!
– Очень рада, – приветливо сказал суфлер. – Садитесь.
Хозяйка дома вполне согласилась с ним:
– Очень рада! Чрезвычайно. Отчего же вы не садитесь? Садитесь!
Марыськина истерически засмеялась и, теребя платок, сказала:
– Сяду, и даже чашечку чаю выпью!
Она опустилась на диван, и сердце ее больно сжалось. «Все… – подумала она. – Все! Вот она и роль!..» И неожиданно сказала вслух:
– Да… что-то жажда меня томит, с самого утра. Ну, думаю, приеду к Солнцевым – там и напьюсь.
Солнцева недоумевающе взглянула на купчиху.
– Сделайте одолжение, – согласился гостеприимный суфлер.
– Пожалуйста! Сделайте одолжение… Я очень рада, – преувеличила Солнцева.
– Да… – сказала Марыськина. – Ничто так не удовлетворяет жажду, как чай. А за границей, говорят, он не в ходу.
– Замолчите! – прошептал суфлер, меняя обращение с купчихой Полуяновой. – «Солнцева отходит к другим гостям».
– Что это вы, милая моя, такая бледная? – спросила вдруг Марыськина. – Неприятности?
– Да… – пролепетала Солнцева.
От приветливости суфлера не осталось и следа.
– Молчите! Почему вы, черт вас дери, говорите слова, которых нет? «Солнцева отходит к другим гостям»! Солнцева! Отходите!
Солнцева, смотревшая на Марыськину с немым ужасом, напрягла свои творческие способности и сочинила:
– Извините, мне надо поздороваться с другими. Вам сейчас подадут чай.
– Успеете поздороваться, – печально прошептала Марыськина. – Ах, если бы вы знали, душечка… Я так несчастна! Мой муж – это грубое животное без сердца и нервов!
Марыськина приложила платок к глазам и истерически крикнула:
– Лучше смерть, чем жизнь с этим человеком.
– Замолчишь ли ты, черт тебя возьми! – прошептал энергично суфлер. – Оштрафует тебя Николай Алексеич – будешь знать!
– Передо мной рисуется другая жизнь, – сказала Марыськина, ломая руки. – Я рвусь к свету! Я хочу пойти на курсы. О, доля, доля женская! Кто тебя выдумал?!
– Успокойтесь! – сказала Солнцева и повернула к публике свое бледное, искаженное ужасом лицо. – Извините… Я пойду к другим гостям.
Марыськина схватилась за голову.
– К другим гостям? А кто они такие, эти гости? Жалкие паразиты и лгуны. Агриппина Николаевна! Здесь перед вами страдает живой человек, и вы хотите променять его на каких-то пошляков… О, бож-же, как тяжело… Все знают только – ха-ха! – богатую купчиху Полуянову, а душу ее, ее разбитое сердце никто не хочет знать… Господи! Какое мучение!
– Она с ума сошла! – сказал вслух суфлер и, сложив книгу, в отчаянии провалился вниз.
– Пусть я не святая! – вскричала Марыськина, подходя к рампе. – Я женщина, и я люблю… Пусть! И знаете кого?
Она схватила Солнцеву за руку, нагнула к ней искаженное лицо и прошипела с громадным драматическим подъемом:
– Я люблю вашего любовника, которого вы ждете! Он мой, и я никому его не отдам. Вам написали насчет баронессы – ложь! Я его люблю! Что, мадам, кусаете губы? Ха-ха! Купчиха Полуянова никого не стесняется – да! Я имею любовника, и фамилия его – Тиходумов.
– Вон со сцены! – прорезал из-за кулис режиссер, «Истерику бы, – подумала Марыськина. – Если уж чем выдвинуться, то истерикой».
Она закрыла лицо руками, опустилась на диван, и плечи ее задрожали… Плач перемешался с хохотом, и из уст вырывались отрывочные слова:
– Пусть! Пусть… Я его вам… не отдам. Ты у меня его не возьмешь… змея!
Никогда зрителям не приходилось видеть более жалких, растерянных лиц, чем у актеров на сцене в этот момент. Все так привыкли говорить только по тетрадкам весом в два фунта, в фунт и четверть фунта, что самые простые слова, вырывающиеся у присутствующих при истерике, никому не приходили в голову.
И в то время, когда купчиха Полуянова билась в истерике, два гостя рассматривали картину, и один говорил другому вызубренные наизусть слова: