Полная версия
Макар Чудра и многое другое…
В свободные часы мне совершенно нечем жить; на убогой нашей улице пусто, дальше – не позволено уходить; на дворе сердитые, усталые землекопы, растрёпанные кухарки и прачки, каждый вечер – собачьи свадьбы, – это противно мне и обижает до того, что хочется ослепнуть.
Я иду на чердак, взяв с собою ножницы и разноцветной бумаги, вырезаю из неё кружевные рисунки и украшаю ими стропила… Всё-таки пища моей тоске. Мне тревожно хочется идти куда-то, где меньше спят, меньше ссорятся, не так назойливо одолевают бога жалобами, не так часто обижают людей сердитым судом.
…В субботу на пасхе приносят в город из Оранского монастыря чудотворную икону Владимирской божией матери; она гостит в городе до половины июня и посещает все дома, все квартиры каждого церковного прихода.
К моим хозяевам она явилась в будни утром; я чистил в кухне медную посуду, когда молодая хозяйка пугливо закричала из комнаты:
– Отпирай парадную – Оранскую несут!
Я бросился вниз, грязный, с руками в сале и тёртом кирпиче, отпер дверь, – молодой монах с фонарём в одной руке и кадилом в другой тихонько проворчал:
– Дрыхнете? Помогай…
Двое обывателей вносили по узкой лестнице тяжёлый киот, я помогал им, поддерживая грязными руками и плечом край киота, сзади топали тяжёлые монахи, неохотно распевая густыми голосами:
– «Пресвятая богородице, моли бога о на-ас…»
Я подумал с печальной уверенностью:
«Обидится на меня она за то, что я, грязный, несу её, и отсохнут у меня руки…»
Икону поставили в передний угол на два стула, прикрытые чистой простынёй, по бокам киота встали, поддерживая его, два монаха, молодые и красивые, подобно ангелам – ясноглазые, радостные, с пышными волосами.
Служили молебен.
– «О, всепетая мати», – высоким голосом выводил большой поп и всё щупал багровыми пальцами припухшую мочку уха, спрятанного в пышных волосах.
– «Пресвятая богородице, помилуй на-ас», – устало пели монахи. Я любил богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости – всё благое и прекрасное. И, когда нужно было приложиться к ручке её, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.
Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол. Непамятно, как ушли монахи, унося икону, но очень помню: хозяева, окружив меня, сидевшего на полу, с великим страхом и заботою рассуждали – что же теперь будет со мной?
– Надо поговорить со священником, который поучёнее, – говорил хозяин и беззлобно ругал меня:
– Невежа, как же ты не понимаешь, что в губы нельзя целовать? А ещё… в школе учился…
Несколько дней я обречённо ждал – что же будет? Хватался за киот грязными руками, приложился незаконно, – уж не пройдёт мне даром это, не пройдёт!
Но, видимо, богородица простила невольный грех, вызванный искреннею любовью. Или же наказание её было так легко, что я не заметил его среди частых наказаний, испытанных мною от добрых людей.
Иногда, чтобы позлить старую хозяйку, я сокрушённо говорил ей:
– А богородица-то, видно, забыла наказать меня…
– А ты погоди, – ехидно обещала старуха. – Ещё поглядим…
…Украшая стропила чердака узорами из розовой чайной бумаги, листиками свинца, листьями деревьев и всякой всячиной, я распевал на церковные мотивы всё, что приходило в голову, как это делают калмыки в дороге:
Сижу я на чердаке,С ножницами в руке.Режу бумагу, режу…Скушно мне, невеже!Был бы я собакойБегал бы где хотел,А теперь орёт на меня всякой:Сиди да молчи, пострел,Молчи, пока цел!Старуха, разглядывая мою работу, усмехалась, качала головой.
– Ты бы вот этак-то кухню украсил…
Однажды на чердак пришел хозяин, осмотрел содеянное мною, вздохнул и сказал:
– Забавен ты, Пешков, чёрт тебя возьми… Фокусник, что ли, выйдет из тебя? Не догадаешься даже…
Он дал мне большой николаевский пятак.
Я укрепил монету лапками из тонкой проволоки и повесил её, как медаль, на самом видном месте среди моих пёстрых работ.
Но через день монета исчезла, вместе с лапками, – я уверен, что это старуха стащила её!
V
Весною я всё-таки убежал: пошёл утром в лавочку за хлебом к чаю, а лавочник, продолжая при мне ссору с женой, ударил её по лбу гирей; она выбежала на улицу и там упала; тотчас собрались люди, женщину посадили в пролётку, повезли её в больницу; я побежал за извозчиком, а потом, незаметно для себя, очутился на набережной Волги, с двугривенным в руке.
Ласково сиял весенний день, Волга разлилась широко, на земле было шумно, просторно, – а я жил до этого дня, точно мышонок в погребе. И я решил, что не вернусь к хозяевам и не пойду к бабушке в Кунавино, – я не сдержал слова, было стыдно видеть её, а дед стал бы злорадствовать надо мной.
Дня два-три я шлялся по набережной, питаясь около добродушных крючников, ночуя с ними на пристанях; потом один из них сказал мне:
– Ты, мальчишка, зря треплешься тут, вижу я! Иди-ка на «Добрый», там посудника надо…
Я пошёл; высокий, бородатый буфетчик, в чёрной шёлковой шапочке без козырька, посмотрел на меня сквозь очки мутными глазами и тихо сказал:
– Два рубля в месяц. Паспорт.
Паспорта у меня не было, буфетчик подумал и предложил:
– Мать приведи.
Я бросился к бабушке, она отнеслась к моему поступку одобрительно, уговорила деда сходить в ремесленную управу за паспортом для меня, а сама пошла со мною на пароход.
– Хорошо, – сказал буфетчик, взглянув на нас. – Идём.
Привёл меня на корму парохода, где за столиком сидел, распивая чай и одновременно куря толстую папиросу, огромный повар в белой куртке, в белом колпаке. Буфетчик толкнул меня к нему.
– Посудник.
И тотчас пошёл прочь, а повар, фыркнув, ощетинил чёрные усы и сказал вслед ему:
– Нанимаете всякого беса, або дешевле…
Сердито вскинул большую голову в чёрных, коротко остриженных волосах, вытаращил тёмные глаза, напрягся, надулся и закричал зычно:
– Кто ты такой?
Мне очень не понравился этот человек, – весь в белом, он всё-таки казался чумазым, на пальцах у него росла шерсть, из больших ушей торчали волосы.
– Я хочу есть, – сказал я ему.
Он мигнул, и вдруг его свирепое лицо изменилось от широкой улыбки, толстые, калёные щёки волною отошли к ушам, открыв большие лошадиные зубы, усы мягко опустились – он стал похож на толстую, добрую бабу.
Выплеснув за борт чай из своего стакана, налил свежего, подвинул мне непочатую французскую булку, большой кусок колбасы.
– Лопай! Отец-мать есть? Воровать умеешь? Ну, не бойся, здесь все воры – научат!
Говорил он, точно лаял. Его огромное, досиня выбритое лицо было покрыто около носа сплошной сетью красных жилок, пухлый багровый нос опускался на усы, нижняя губа тяжело и брезгливо отвисла, в углу рта приклеилась, дымясь, папироса. Он, видимо, только что пришёл из бани – от него пахло берёзовым веником и перцовкой, на висках и на шее блестел обильный пот.
Когда я напился чаю, он сунул мне рублёвую бумажку.
– Ступай, купи себе два фартука с нагрудниками. Стой, – я сам куплю!
Поправил колпак и пошёл, тяжело покачиваясь, щупая ногами палубу, точно медведь.
…Ночь, ярко светит луна, убегая от парохода влево, в луга. Старенький рыжий пароход, с белой полосой на трубе не торопясь и неровно шлёпает плицами по серебряной воде, навстречу ему тихонько плывут тёмные берега, положив на воду тени, над ними красно светятся окна изб, в селе поют, – девки водят хоровод, и припев «ай-люли» звучит, как аллилуйя…
За пароходом на длинном буксире тянется баржа, тоже рыжая; она прикрыта по палубе железной клеткой, в клетке – арестанты, осуждённые на поселение и в каторгу. На носу баржи, как свеча, блестит штык часового; мелкие звёзды в синем небе тоже горят, как свечи. На барже тихо, её богато облил лунный свет, за чёрной сеткой железной решётки смутно видны круглые серые пятна, – это арестанты смотрят на Волгу. Всхлипывает вода, не то плачет, не то смеётся робко. Всё вокруг какое-то церковное, и маслом пахнет так же крепко, как в церкви.
Смотрю на баржу и вспоминаю раннее детство, путь из Астрахани в Нижний, железное лицо матери и бабушку – человека, который ввёл меня в эту интересную, хотя и трудную жизнь – в люди. А когда я вспоминаю бабушку, всё дурное, обидное уходит от меня, изменяется, всё становится интереснее, приятнее, люди – лучше и милей…
Меня почти до слёз волнует красота ночи, волнует эта баржа – она похожа на гроб и такая лишняя на просторе широко разлившейся реки, в задумчивой тишине тёплой ночи. Неровная линия берега, то поднимаясь, то опускаясь, приятно тревожит сердце, – мне хочется быть добрым, нужным для людей.
Люди на пароходе нашем – особенные, все они – старые и молодые, мужчины и женщины – кажутся мне одинаковыми. Наш пароход идет медленно, деловые люди садятся на почтовые, а к нам собираются всё какие-то тихие бездельники. С утра до вечера они пьют, едят и пачкают множество посуды, ножей, вилок, ложек; моя работа – мыть посуду, чистить вилки и ножи, я занимаюсь этим с шести часов утра и почти вплоть до полуночи. Днём, между двумя и шестью часами, и вечером от десяти до полуночи, работы у меня меньше, – пассажиры, отдыхая от еды, только пьют чай, пиво, водку. В эти часы свободна вся буфетная прислуга – моё начальство. За столом около отвода пьют чай повар Смурый, его помощник Яков Иваныч, кухонный посудник Максим и официант для палубных пассажиров Сергей, горбун, со скуластым лицом, изрытым оспой, с масляными глазами. Яков Иваныч рассказывает разные мерзости, посмеиваясь рыдающим смешком, показывая зелёные, гнилые зубы. Сергей растягивает до ушей свой лягушечий рот, хмурый Максим молчит, глядя на них строгими глазами неуловимого цвета.
– Аз-зиаты! Мор-рдва! – изредка гулким голосом произносит старший повар.
Эти люди не нравятся мне. Толстый, лысенький Яков Иваныч говорит только о женщинах и всегда – грязно. Лицо у него пустое, в сизых пятнах, на одной щеке бородавка с кустиком рыжих волос, он их закручивает в иголку. Когда на пароход является податливая, разбитная пассажирка, он ходит около неё как-то особенно робко и пугливо, точно нищий, говорит с нею слащаво и жалобно, на губах у него появляется мыльная пена, он то и дело слизывает её быстрым движением поганого языка. Мне почему-то кажется, что вот такими жирненькими должны быть палачи.
– Бабу надо уметь накалить, – учит он Сергея и Максима; они слушают его внимательно и надуваются, краснеют.
– Азиаты, – брезгливо бухает Смурый, тяжело встаёт и командует мне: Пешко-в – марш!
В каюте у себя он суёт мне книжку в кожаном переплёте и ложится на койку, у стены ледника.
– Читай!
Я сажусь на ящик макарон и добросовестно читаю:
– «Умбракул, распещрённый звёздами, значит удобное сообщение с небом, которое имеют они освобождением себя от профанов и пороков».
Смурый, закурив папироску, фыркает дымом и ворчит:
– Верблюды! Написали…
– «Оголение левой груди означает невинность сердца».
– У кого – оголение?
– Не сказано.
– То значит – у баб… Э, распутники.
Он закрывает глаза и лежит, закинув руки за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет её языком, затягивается так, что в груди у него что-то свистит, и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда мне кажется, что он уснул, я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу – надоела она мне до тошноты.
Но он хрипит:
– Читай!
– «Венерабль отвечает: посмотри, любезный мой фрер Сюверьян»…
– Северьян…
– Напечатано – Сюверьян…
– Ну? Вот чертовщина! Там в конце стихами написано, катай оттуда…
Я катаю:
Профаны, любопытствующие знать наши делаНикогда слабые ваши очи не узрят оных.Вы и того не узнаете, как поют фреры.– Стой, – говорит Смурый, – да это ж не стихи! Дай книгу…
Он сердито перелистывает толстые, синие страницы и суёт книгу под тюфяк.
– Возьми другую…
На моё горе у него в чёрном сундуке, окованном железом, много книг тут: «Омировы наставления», «Мемории артиллерийские», «Письма лорда Седенгали», «О клопе насекомом зловредном, а также об уничтожении оного, с приложением советов против сопутствующих ему»; были книги без начала и конца. Иногда повар заставлял меня перебирать эти книги, называть все титулы их, – я читал, а он сердито ворчал:
– Сочиняют, ракалии. Как по зубам бьют, а за что – нельзя понять. Гервасий! А на чорта он мне сдался, Гервасий этот! Умбракул…
Странные слова, незнакомые имена надоедливо запоминались, щекотали язык, хотелось ежеминутно повторять их – может быть, в звуках откроется смысл? А за окном неустанно пела и плескала вода. Хорошо бы уйти на корму там, среди ящиков товара, собираются матросы, кочегары, обыгрывают пассажиров в карты, поют песни, рассказывают интересные истории. Хорошо сидеть с ними и, слушая простое, понятное, смотреть на берега Камы, на сосны, вытянутые, как медные струны, на луга, где от половодья остались маленькие озёра и лежат, как куски разбитого зеркала, отражая синее небо. Наш пароход отъединён от земли, убегает прочь от неё, а с берега, в тишине уставшего дня, доносится звон невидимой колокольни, напоминая о сёлах, о людях. На волне качается лодка рыбака, похожая на краюху хлеба; вот на берегу явилась деревенька, куча мальчишек полощется в реке, по жёлтой ленте песка идёт мужик в красной рубахе. Издали, с реки, всё кажется приятным, всё – точно игрушечное, забавно мелко и пёстро. Хочется крикнуть на берег какие-то ласковые, добрые слова, – на берег и на баржу.
Эта рыжая баржа очень занимала меня, я целый час мог, не отрываясь, смотреть, как она роет тупым носом мутную воду. Пароход тащил её, точно свинью; ослабевая, буксир хлестал по воде, потом снова натягивался, роняя обильные капли, и дёргал баржу за нос. Мне очень хотелось видеть лица людей, зверями сидевших в железной клетке. В Перми, когда их сводили на берег, я пробирался по сходням баржи; мимо меня шли десятки серых человечков, гулко топая ногами, звякая кольцами кандалов, согнувшись под тяжестью котомок; шли женщины и мужчины, старые и молодые, красивые и уродливые, но совсем такие же, как все люди, только иначе одетые и обезображенные бритьём. Конечно, это – разбойники, но бабушка так много говорила хорошего о разбойниках.
Смурый, более других похожий на свирепого разбойника, угрюмо поглядывая на баржу, ворчал:
– Избави боже такой судьбины!
Как-то раз я спросил его:
– Почему это – вы стряпаете, а другие убивают, грабят?
– Я не стряпаю, а готовлю, стряпают – бабы, – сказал он, усмехаясь; подумав, прибавил: – Разница меж людьми – в глупости. Один умнее, другой меньше, третий – совсем дурак. А чтобы поумнеть, надо читать правильные книги, чёрную магию и – что там ещё? Все книги надо читать, тогда найдешь правильные…
Он постоянно внушал мне:
– Ты – читай! Не поймёшь книгу – семь раз прочитай, семь не поймешь прочитай двенадцать…
Со всеми на пароходе, не исключая и молчаливого буфетчика, Смурый говорил отрывисто, брезгливо распуская нижнюю губу, ощетинив усы, – точно камнями швырял в людей. Ко мне он относился мягко и внимательно, но в этом внимании было что-то пугавшее меня немножко; иногда повар казался мне полоумным, как сестра бабушки.
Иногда он говорил мне:
– Подожди читать…
И долго лежит, закрыв глаза, посапывая носом; колышется его большой живот, шевелятся сложенные на груди, точно у покойника, обожжённые, волосатые пальцы рук, – вяжут невидимыми спицами невидимый чулок.
И вдруг начнёт ворчать:
– Да. Вот тебе – разум, иди и живи! А разума скупо дано и не ровно. Коли бы все были одинаково разумны, а то – нет… Один понимает, другой не понимает, и есть такие, что вовсе уж не хотят понять, на!
Спотыкаясь на словах, он рассказывал истории из своей солдатской жизни, – смысла этих историй я не мог уловить, они казались мне неинтересными, да и рассказывал он не с начала, а что на память приходило.
– Призывает того солдата полковой командир, спрашивает: «Что тебе говорил поручик?» Так он отвечает всё, как было, – солдат обязан отвечать правду. А поручик посмотрел на него, как на стену, и отвернулся, опустил голову. Да…
Повар сердится, дышит дымом и ворчит:
– Разве же я знаю, что можно говорить, чего нельзя? Тогда поручика засудили в крепость, а матушка его говорит… а, боже мой! Я же не учёный ничему…
Жарко. Всё вокруг тихонько трясётся, гудит, за железной стенкой каюты плещет водой и бухает колесо парохода, мимо иллюминатора широкой полосой течёт река, вдали видна полоска лугового берега, маячат деревья. Слух привык ко всем звукам, – кажется, что вокруг тихо, хотя на носу парохода матрос заунывно воет:
– Се-емь, се-емь…
Не хочется принимать участия ни в чём, не хочется слушать, работать, только бы сидеть где-либо в тени, где нет жирного, горячего запаха кухни, сидеть и смотреть полусонно, как скользит по воде эта тихонькая, уставшая жизнь.
– Читай! – сердито приказывает повар.
Его боятся даже классные официанты, да и смиренный, скупой на слова буфетчик, похожий на судака, тоже, видимо, боится Смурого.
– Эй ты, свинья! – кричит он на буфетную прислугу. – Поди сюда, вор! Азиаты… Умбракул…
Матросы и кочегары относятся к нему почтительно, заискивающе, – он давал им вываренное бульонное мясо, расспрашивал о деревне, о семьях. Масленые и копчёные кочегары-белоруссы считались на пароходе низшими людьми, их звали одним именем – ягуты, и дразнили:
– Ягу, бягу, на берягу…
Когда Смурый слышал это, он, ощетинясь, налившись кровью, орал кочегару:
– Ты что позволяешь смеяться над собой, лыковая харя? Бей кацапа в морду!
Как-то раз боцман, красивый и злой мужик, сказал ему:
– Ягут да хохол – одна вера!
Повар схватил его за шиворот, за пояс, поднял на воздух и начал трясти, спрашивая:
– Хочешь – расшибу?
Ссорились часто, иногда до драки, но Смурого не били, – он обладал нечеловечьей силищей, а кроме этого, с ним часто и ласково беседовала жена капитана, высокая, дородная женщина с мужским лицом и гладко, как у мальчика, остриженными волосами.
Он жестоко пил водку, но никогда не пьянел. Начинал пить с утра, выпивая бутылку в четыре приёма, и вплоть до вечера сосал пиво. Лицо у него постепенно бурело, тёмные глаза изумлённо расширялись.
Бывало, вечером, сядет он на отводе, огромный, белый, и часами сидит молча, хмуро глядя в текучую даль. В этот час все особенно боялись его, а я – жалел.
Выходил из кухни Яков Иваныч, потный, раскалённый; стоял, почёсывая голый череп, и, махнув рукою, скрывался или говорил издали:
– Стерлядь уснула…
– Ну, в солянку…
– А если уху закажут или паровую?
– Готовь. Сожрут.
Иногда я решался подойти к нему, он тяжело передвигал глаза на меня.
– Что?
– Ничего…
– Добре…
Я всё-таки спросил его в один из таких часов:
– Зачем вы пугаете всех, ведь вы – добрый?
Против ожидания, он не рассердился.
– Это я только к тебе добрый.
Но тотчас же добавил, простодушно и задумчиво:
– А пожалуй, верно, я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать людям, а то они замордуют. На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте… И затопчут. Иди, принеси пива…
Выпив бутылку, стакан за стаканом, он обсосал усы и сказал:
– Будь ты, птица, побольше, то я бы многому тебя научил. Мне есть что сказать человеку, я не дурак… Ты читай книги, в них должно быть всё, что надо. Это не пустяки, книги! Хочешь пива?
– Я не люблю.
– Добре. И не пей. Пьянство – это горе. Водка – чортово дело. Будь я богатый, погнал бы я тебя учиться. Неучёный человек – бык, его хоть в ярмо, хоть на мясо, а он только хвостом мотае…
Капитанша дала ему том Гоголя, я прочитал «Страшную месть», мне это очень понравилось, но Смурый сердито крикнул:
– Ерунда, сказка! Я знаю – есть другие книги…
Отнял у меня книгу, принёс от капитанши другую и угрюмо приказал:
– Читай Тараса… как его? Найди. Она говорит – хорошо… Кому хорошо? Ей хорошо, а мне, може, и нехорошо? Волосы остригла себе, на! А что ж уши не остригла?
Когда Тарас вызвал Остапа драться, повар густо засмеялся.
– Это – так! А что ж! Ты – учён, а я – силён! Что печатают! Верблюды…
Он слушал внимательно, но часто ворчал:
– А, ерунда! Нельзя же человека разрубить с плеча до сиденья, нельзя! И на пику нельзя поднять – переломится пика! Я ж сам солдат…
Измена Андрия вызвала у него отвращение.
– Подлое чадо, а? Из-за бабы! Тьфу…
Но когда Тарас пристрелил сына, повар, спустив ноги с койки, упёрся в неё руками, согнулся и заплакал, – медленно потекли по щекам слёзы, капая на палубу; он сопел и бормотал:
– А, боже мой… боже мой…
И вдруг заорал на меня:
– Да читай же, чёртова кость!
Он снова заплакал и – ещё сильнее и горше, когда Остап перед смертью крикнул: «Батько! Слышишь ли ты?»
– Всё погибло, – всхлипывал Смурый, – всё, а! Уже – конец? Эх, проклятое дело! А были люди, Тарас этот – а? Да-а, это – люди…
Взял у меня из рук книгу и внимательно рассмотрел её, окапав переплёт слезами.
– Хорошая книга! Просто – праздник!
Потом мы читали «Ивангоэ», – Смурому очень понравился Ричард Плантагенет.
– Это настоящий король! – внушительно говорил он. Мне книга показалась скучной.
Вообще мы не сходились во вкусах, – меня очень увлекала «Повесть о Томасе Ионесе» – старинный перевод «Истории Тома Джонса, найдёныша», а Смурый ворчал:
– Хлупость! Что мне до него, до Томася? На что он мне сдался? Должны быть иные книги…
Однажды я сказал ему, что мне известно – есть другие книги, подпольные, запрещённые; их можно читать только ночью, в подвалах.
Он вытаращил глаза, ощетинился.
– Ш-шо такое? Шо ты врешь?
– Я не вру, меня про них поп на исповеди спрашивал, а до того я сам видел, как их читают и плачут…
Повар, угрюмо глядя в лицо мне, спросил:
– Кто плачет?
– Барыня, которая слушала. А другая убежала даже со страху…
– Проснись, бредишь, – сказал Смурый, медленно прикрывая глаза, а помолчав, забормотал:
– Конечно, где-нибудь есть… что-нибудь скрытое. Не быть его – не может… Не таковы мои годы, да и характер мой тож… Ну, а однако ж…
Он мог говорить столь красноречиво целый час…
Незаметно для себя я привык читать и брал книгу с удовольствием; то, о чём рассказывали книги, приятно отличалось от жизни, – она становилась всё тяжелее.
Смурый, тоже увлекаясь чтением всё больше, часто отрывал меня от работы.
– Пешков, иди читать.
– У меня немытой посуды много.
– Максим вымоет.
Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:
– Ссажу с парохода.
Однажды Максим нарочно положил в таз с грязной водой и спитым чаем несколько стаканов, а я выплеснул воду за борт, и стаканы полетели туда же.
– Это моя вина! – сказал Смурый буфетчику. – Запишите мне.
Буфетная прислуга стала смотреть на меня исподлобья, мне говорили:
– Эй ты, книгочей! Ты за что деньги получаешь?
И старались дать мне работы возможно больше, зря пачкая посуду. Я понимал, что всё это плохо кончится для меня, и не ошибся.
Под вечер с какой-то маленькой пристани к нам на пароход села краснорожая баба с девицей в жёлтом платке и розовой новой кофте. Обе они были выпивши, – баба улыбалась, кланялась всем и говорила на о, точно дьякон:
– Простите, родные, выпила я немножко! Судили меня, оправдали, вот я на радостях и выпила…
Девушка тоже смеялась, глядя на людей мутными глазами, и толкала бабу:
– А ты иди, чумовая, иди знай…
Они поместились около рубки второго класса, против каюты, где спали Яков Иванович и Сергей. Баба скоро куда-то исчезла, а к девушке подсел Сергей, жадно растягивая лягушечий рот.
Ночью, когда я, кончив работу, ложился спать на столе, Сергей пришёл ко мне и схватил меня за руку.
– Иди, мы тебя женим…
Он был пьян. Я попытался вырвать руку, но он ударил меня.
– Иди-и!
Подбежал Максим, тоже пьяный, и вдвоём они потащили меня по палубе к своей каюте, мимо спящих пассажиров. Но у дверей каюты стоял Смурый, в двери, держась за косяки, – Яков Иваныч, а девица колотила его по спине кулаками, пьяным голосом кричала:
– Пуститя…
Смурый выдернул меня из рук Сергея и Максима, схватил их за волосы и, стукнув головами, отшвырнул, – они оба упали.
– Азиат! – сказал он Якову, захлопнув дверь на нос ему, и загудел, толкая меня:
– Ступай прочь!
Я убежал на корму. Ночь была облачная, река – чёрная; за кормою кипели две серые дорожки, расходясь к невидимым берегам; между этих дорожек тащилась баржа. То справа, то слева являются красные пятна огней и, ничего не осветив, исчезают за неожиданным поворотом берега; после них становится ещё более темно и обидно.