bannerbanner
На дне. Избранное (сборник)
На дне. Избранное (сборник)полная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
22 из 57

Сорокалетняя рослая и стройная Фелината Назаровна Воеводина относится к девицам хорошо, покровительствует их сердечным делам, вмешивается в ссоры и умеет безобидно примирить. Лицо у нее хорошее, доброе, в глазах, всегда как бы полупьяных, светится странная, полувеселая улыбка. Она и сама еще не прочь угодить гостям: чудесно пляшет русскую, ловко играет на гитаре, умеет петь романсы о любви. Голос у нее небольшой, но очень гибкий и слащавый, он точно патока обливает людей, усыпляя в них все чувства, кроме одного. Причесывается Фелицата, спуская волосы на уши, любит хорошо одеваться, выписывает модный журнал, а когда пьяна – обязательно читает девицам и гостям стихи: «По небу полуночи ангел летел». При всем этом дела ее идут хорошо: известно, что за три года она положила в сберегательную кассу при казначействе тысячу семьсот рублей.

Когда Бурмистров подходит к воротам «Фелицатина раишка» – обезьяноподобный Четыхер ударом толстой и кривой ноги отворяет перед ним калитку.

– Здравствуй, черт! – говорит Вавило, косясь на длинные ручищи привратника, сунутые в карманы короткого полушубка.

– Здорово, дурак! – равнодушно и густо отвечает Четыхер.

Бурмистров дважды пробовал драться с этим человеком, оба раза был жестоко и обидно побит и с той поры, видя своего победителя, наливался тоскливою злобою.

С нею он и шел к Лодке. Женщина встречала его покачиваясь, облизывая губы, ее серовато-синие глаза темнели; улыбаясь пьяной и опьяняющей улыбкой, томным голосом, произнося слова в нос, она говорила ему:

– Уж я ждала, ждала…

– Ждала! – сурово и не глядя ей в лицо, отзывался Бурмистров. – Я третьего дня был!

Она молча прижималась к нему, дыша прерывисто и жарко.

– Али смешала с кем?

– Тебя-то? – тихо спрашивала она. Наигравшись с ним, она угощала красавца пивом, а он, отдыхая, жаловался:

– Вот – тридцать годов мне, сила есть у меня, а места я себе не нахожу такого, где бы душа не ныла!

– А ты ходи ко мне почаще! – предлагала Лодка, сидя на постели и всё время упорно глядя в глаза ему.

Он хмурился, мотал головой и скучно говорил:

– Велика радость – ты! Для меня все бабы – пятачок пучок. Тобой сыт не будешь!

– Али я тебя не кормлю, не даю тебе сколько могу?

– Я не про то, дура! Я про душу говорю! Что мне твои полтинники?

Беседовали лениво, оба давно привыкли не понимать один другого, не делали никаких усилий, чтобы объяснить друг другу свои желания и мысли.

– Чего тебе надо?! – равнодушно покачиваясь, спрашивала Лодка.

Бурмистров закрывал глаза, не желая видеть, как вызывающе играет ненасытное тело женщины, качаются спущенные с кровати голые ноги ее, желтые и крепкие, как репа.

– Чего надо? – бормотал он. – Ходу, дороги надо!

– Иди! – двусмысленно улыбаясь, отвечала она. – Кто мешает?

– Все! И ты тоже!

В комнате пахнет гниющим пером постели, помадой, пивом и женщиной. Ставни окна закрыты, в жарком сумраке бестолково маются, гудят большие черные мухи. В углу, перед образом Казанской божьей матери, потрескивая, теплится лампада синего стекла, точно мигает глаз, искаженный тихим ужасом. В духоте томятся два тела, потные, горячие. И медленно, тихо звучат пустые слова – последние искры догоревшего костра.

Но чаще Бурмистров является красиво растрепанный, в изорванной рубахе, с глазами, горящими удалью и тоской.

– Глафира! – орет он, бия себя в грудь. – Вот он я, – твой кусок! Зверь жадный, на, ешь меня!

Тогда глаза Лодки вспыхивают зеленым огнем, она изгибается, качаясь, и металлически, в нос, жадно и радостно поет, как нищий, уверенный в богатой милостыне:

– Миленький мой, заму-учился! Родненький мой братик, обиженный всеми людьми, иди-ка ты ко мне, приласкаю тебя, приголублю одинокого…

– Глафира! – впадая в восторг, кричал Вавило. – Возьми ты сердце мое – возьми его – невозможно ему дышать, – ну, нечем же, нечем!

В этот час он особенно красив и сам знает, что красив. Его сильное тело хвастается своей гибкостью в крепких руках женщины и тоскливый огонь глаз зажигает в ней и страсть и сладкую бабью жалость.

– Нету воли мне, нет мне свободы! – причитает Вавило и верит себе, а она смотрит в глаза ему со слезами на ресницах, смотрит заглатывающим взглядом, горячо дышит ему в лицо и обнимает, как влажная туча истощенную зноем землю.

Случалось, что после такой сцены Бурмистров, осторожно поднимая голову с подушки, долго и опасливо рассматривал утомленное и бледное лицо женщины. Глаза у нее закрыты, губы сладко вздрагивают, слышно частое биение сердца, и на белой шее, около уха, трепещет что-то живое. Он осторожно спускает ноги на пол – ему вдруг хочется уйти поскорее и тихо, чтобы не разбудить ее.

Иногда это удавалось, но чаще женщина, вздрогнув, вскакивала, спрашивая строго и пугливо:

– Ты что хочешь?

– Ухожу, – кратко говорил он, не глядя на нее.

Она следила серым взглядом полинявших глаз, как он одевается.

– Когда придешь?

– Приду – увидишь!

– Ну, прощай.

– Прощай!

И бывало так, что вдруг он чувствовал бешеную злобу к этой женщине, щипал ее и сквозь зубы говорил:

– Кабы не ты, дьявол мой, – эх! Был бы я свободен совсем…

Сначала она смеялась, вскрикивая:

– Щекотно, ой!

Но когда, раздражаемый ее криками, смехом и сопротивлением, он начинал бить ее – Лодка, ускользая из его рук, бежала к окну и звонко звала:

– Кузьма Петрович!

Являлся Четыхер. Но всегда заставал мирную картину: Бурмистров с Лодкой стояли или сидели обнявшись, и женщина говорила, нагло и наивно улыбаясь:

– Ай, простите нас, Кузьма Петрович, дурю я всё, по глупости моей! Выпейте стаканчик, не угодно ли? Пожалуйте, вот и закусочка!

Четыхер молча выплескивал водку или пиво в свою пасть, осматривал Бурмистрова и, значительно крякнув, выдвигался за дверь, а Вавило, покрытый горячей испариной, чувствовал себя ослабевшим и ворчал:

– Дура… Шуток не понимаешь!

Она, смеясь, облизывала губы, вздыхала и, вновь обнимая его, заглядывала ему в глаза вызывающим взглядом.

Когда Вавило рассказал ей о Тиунове и его речах, Лодка, позевывая, заметила:

– Вот и Коля-телеграфист так же говорит: быть поскорости бунту! Немцев тоже боится, а доктор – не верит!

– Смутьяны! – заворчал Вавило. – Бунтов захотели с жиру да со скуки!

Лодка равнодушно предложила:

– Хочешь – я Немцову скажу про кривого?

– Что скажешь?

Заплетая косу и соблазнительно покачиваясь, Лодка ответила:

– Не знаю! Ты научи.

Подумав, Вавило скучным голосом молвил:

– Нет, не надо. Не касайся этого, – что тебе? Да и я ведь так только, с тобой говорю, а вообще – наплевать на всё!

Через минуту он, вздохнув, добавил:

– Может, кривой-то правду говорит насчет мещанов? И про бунт тоже. Конечно, глупость это – бунты… ну, а я бы все-таки побунтовался, – эх!

– Уж ты у меня! – запела Лодка, обнимая его.

– Н-да-а, я бы показал себя! – разгораясь, восклицал Бурмистров.


Однажды, под вечер, три подруги гуляли в саду: Лодка с Розкой ходили по дорожкам между кустов одичавшей малины, а Паша, забравшись в кусты и собирая уцелевшие ягоды, громко грызла огурец.

Розка с жаром читала на память неприличные стихи. Лодка качалась, приятно облизывая губы, порою торопливо спрашивала:

– Как? Как?

И удивлялась:

– Вот так память у тебя!

– Он меня, как скворца, учит! – объясняла Розка. – Посадит на коленки, возьмет за уши да прямо и в рот и в глаза и начитывает, и начитывает!

Вздохнув, Лодка задумчиво молвила:

– Докторам все тайности известны! Ах, и смелый он у тебя, – ничего не боится!

– Ничего! А то вот какие стишки еще…

Снова раздался ее торопливый говорок. Когда они проходили мимо Паши, рыжая девушка, сонно взглянув на них, проворчала:

– Эки пакостницы!

– А ты жри, знай! – отозвалась Розка на ходу, точно камнем кинула.

– Да-а, – вздрогнув, задумчиво протянула Лодка. – Какой смелый!

Над малинником гудели осы и пчелы. В зелени ветел суматошно прыгали молодые воронята, а на верхних ветвях солидно уместились старые вороны и строго каркали, наблюдая жизнь детей. Из города доплывал безнадежный зов колокола к вечерней службе, где-то озабоченно и мерно пыхтел пар, вырываясь из пароотводной трубки, на реке вальки шлепали, и плакал ребенок.

– Любишь, как укроп пахнет? – тихо спросила Лодка подругу, но та, не отвечая на вопрос, с гордостью рассказывала:

– Ему – все одинаково, ничего он не боится! Ты слушай…

Оглядываясь, она тихонько начала:

– «Однажды бог, восстав…» Смотри-ка, Симка за нами подглядывает!

Прищурив глаза, Лодка посмотрела.

– И правда! Вот, – тоже стишки умеет сочинять.

– Ну уж! – пренебрежительно мотнув головой, воскликнула Розка. – Юродивый-то!

– Пойдем к нему?

– Пойдем, посмеемся! – согласилась Розка.

В проломе каменной стены сада стоял длинный Сима с удочками в руке и бездонным взглядом, упорно, прямо, не мигая, точно слепой на солнце, смотрел на девиц. Они шли к нему, слащаво улыбаясь, малина и бурьян цапали их платья, подруги, освобождаясь от цепких прикосновений, красиво покачивались то вправо, то влево, порою откидывали тело назад и тихонько взвизгивали обе.

– За рыбой? – ласково спросила Лодка.

Не шевелясь, Сима ответил:

– Да.

– Рано сегодня!

– Скоро начнется самый клев, – объяснил юноша, не сводя пустых глаз с лица девушки.

Розка, ущипнув подругу, спросила:

– Слышал стишки?

Сима утвердительно кивнул головой.

– Получше твоих-то, – задорно сказала черненькая девица.

– Нет, – негромко ответил Девушкин. Это рассердило Розку.

– Скажите! – с досадой воскликнула она. – Какой ферт! Да ты совсем и не умеешь сочинять-то! Мя-мямя – только и всего у тебя!

– Я хочу, чтобы как молитва было, – тихо сказал Сима, обращаясь к Лодке.

Каждый раз, когда эта женщина видела юношу, наглый блеск ее взгляда угасал, зрачки расширялись, темнели, изменяя свой серо-синий цвет, и становились неподвижны. В груди ее разливался щекотный холодок, и она чаще облизывала губы, чувствуя во всем теле тревожную сухость. Сегодня она ощущала всё это с большей остротою, чем всегда.

«Некрасивый какой!» – заставила она себя подумать, пристально рассматривая желтоватое голодное лицо, измеряя сутулое тело с длинными, как плети, руками и неподвижными, точно из дерева, пальцами. Но взгляд ее утопал в глазах Симы, уходя куда-то всё дальше в их светлую глубину; беспокойное тяготение заставляло ее подвигаться вплоть к юноше, вызывая желание дотронуться до него.

Он не однажды говорил ей свои стихи, и, слушая его тихий и быстрый, размеренный говорок, она всегда чувствовала смущение, сходное с досадой, не знала, что сказать ему, и, вздыхая, молчала. Но каждый раз, помимо воли своей, спрашивала:

– Сочинил стихов?

– Да, – ответил Сима, наклоняя голову.

– Уйду я, ну вас к лешему! – воскликнула Розка, окидывая их насмешливым взглядом. – Ты, Глафира, поцеловала бы его разочек, да и пусть идет…

Засмеявшись, она отошла в кусты, звонко напевая:

И я ль страдала, страданула,С моста в речку сиганула…

– Ну, что же, скажи! – вздохнув, предложила Лодка.

Он поднял голову, благодарно улыбнулся ей, на щеках у него вспыхнули розовые пятна, пустые глаза налились какою-то влагою. Лодка отодвинулась от него.

Пресвятая богородица,Мати господа всевышнего!Обрати же взор твой ласковыйНа несчастную судьбу детей!

Челюсть у него дрожала, говорил он тихо, невнятно. Стоял неподвижно и смотрел в лицо женщины исподлобья, взглядом робкого нищего. А она, сдвинув брови, отмечала меру стиха легкими кивками головы, ее правая рука лежала на камнях стены, левая теребила пуговицу кофты.

В темных избах дети малыеГибнут с холода и голода,Их грызут болезни лютые,Глазки деток гасит злая смерть!Редко ласка отца-материДитя малое порадует,Их ласкают – только мертвеньких,Любят – по пути на кладбище…

– Будет! – сказала Лодка, еще дальше отступая от него.

Сима взглянул в лицо ей и уныло замолчал, ему показалось, что она сердится: щеки у нее побелели, глаза стали темно-синими, а губы крепко сжались. Сима стал виновато объяснять:

– Это я потому, что у Стрельцовых Лиза померла. Долго очень хворала, а мать всё на поденщину ходит, – сердилась на нее, на Лизу: мешаешь, кричала. А умерла – так она третьи сутки плачет теперь, Марья-то Назаровна!

– Знаю я это! – почти с досадой, но негромко сказала женщина. – Хоронила я детей… двое было…

Она оглянулась: розовый сумрак наполнял сад, между ветвями деревьев, бедно одетых осеннею листвою, сверкало багровое солнце.

– Идем со мной! – вдруг приказала она Симе; юноша положил удилища и покорно тронулся с места, неловко поднимая ноги. Она же шла быстро и, как бы прячась от кого-то, нагибалась к земле. Привела его в темный угол сада и там, указав на кучу мелкого хвороста, шепнула ему:

– Сядь!

И, когда он сел, обняла его за шею, тихо и торопливо спрашивая:

– Ведь ты любишь меня, любишь?

– Да, – ответил Сима, вздрогнув.

– Ну, и я тебя люблю! – быстро сказала она.

Он, испуганно взглянув в лицо ей, отодвинулся.

– Это… это уж неправда… вы нарочно…

– Ах, господи! – тихонько воскликнула женщина. – Ей же богу! Вот – перекрестилась, видишь?

Тогда он взвыл, рванулся к ней и, сунув голову в колени ее, бормотал, радостно всхлипывая:

– Я ведь давно-о! Я вас – так люблю…

Отталкивая его, она шепотом говорила:

– Ну, скорее, – ах, да скорее же…

Сима не понимал ее слов, она грубо схватила его, поспешно отдалась и потом сразу спокойно сказала, вздыхая глубоко и ровно:

– Ну, вот! Теперь ты будешь ходить ко мне, – будешь? Я скажу дворнику, чтобы пускал тебя!

Движением локтя она отстранила его от себя и встала, высокая и красивая.

– Ты знаешь – у меня муж есть? – спросила она, испытующе глядя в его ошеломленное и пьяное лицо.

– Знаю! – прошептал Сима.

– И любовник тоже есть…

Он смотрел в лицо ей, растерянно улыбаясь, пошатывался и молчал.

– Ну? Как же ты теперь будешь? – любопытно спросила она.

– Я скажу ему…

Лодка вздрогнула, выпрямилась.

– Что скажешь? Кому?

– Вавиле. Ничего! – успокоительно и радостно проговорил юноша. – Я уж сам, вы не бойтесь…

Что-то ласковое, почти материнское мелькнуло в глазах Лодки.

– Не смей! – строго сказала она. – Дурачок, – разве это можно?!

И, положив тяжелые руки на плечи юноши, ласково продолжала:

– Он убьет тебя, дурашка ты! Ты – молчи!

Повернула его и, легонько подталкивая, шептала:

– Ну, уходи теперь! Иди, прощай! Смотри же, молчи! Помни – убьет!

Он пытался обернуться к ней – ему хотелось обнять ее, но, когда он обернулся, она уже быстро и не оглядываясь шла прочь от него. Юноша неподвижно стоял над кучей полугнилого мусора, дремотно улыбался и смотрел влажным взглядом в кусты, где – точно облако – растаяли мягкие белые юбки.

Лодка шла так быстро, точно боялась, что кто-то неприятный остановит ее. Подпрыгивая по лестнице, вбежала в свою комнату, заперла дверь па ключ, схватилась за спинку кровати и глубоко вздохнула.

В полутьме комнаты скорбно мигал синий глаз лампады, вокруг образа богоматери молитвенно качались тени.

Женщина долго смотрела в угол, потом бесшумно опустилась на колени – точно прячась за высокой спинкой кровати, – и, сложив руки на груди, громко, льстиво зашептала:

– Пресвятая богородица, помилуй рабу твою, окаянную грешницу Глафиру!

Слава Симы Девушкина перекинулась через реку: земский начальник приказал привести к нему поэта, долго слушал его стихи, закрыв глаза и мотая головой, потом сказал:

– Надо учиться тебе, ты мало грамотен! Читать любишь?

Утомленный чтением и напуганный строгим лицом земского, Сима молчал.

Штрехель погладил бритые щеки ладонями, внимательно оглядел нескладное тело стоявшего у притолки и заговорил снова:

– Надо читать, братец мой! Пушкина надо читать! Знаешь Пушкина?

– Нет.

– Как? – удивился земский. – А помнишь в школе:

Встает заря, идет разносчик,На биржу тянется извозчик…

Это и есть – Пушкин! Ты где учился?

– В церковно-приходской.

– Ага, да! Но – Пушкина надо знать! Я тебе выпишу его книги, у меня нет сейчас, я выпишу из губернии. Что, у тебя здоровье слабое?

– Слабое, – эхом отозвался поэт.

– Надо лечиться! Ты ходи по праздникам гулять в Черемухинский бор, там – сосны, это очень полезно для тебя.

Дал Симе полтинник и ласково проводил его до прихожей.

Отец Исаия Кудрявский тоже одобрял стихи Симы.

– Похвально, Симеон, похвально! – говорил он, помахивая благообразной головой. – Очень одобряю. И направление мысли и простота штиля – весьма трогает душу! Трудись, юноша, не зарывай в землю богом данного таланта и с помощию Симеона-богоприимца – молитвенника твоего – поднимешься, гляди, из мрака до высот. Вино – испиваешь?

– Нет, – сказал Сима, вздохнув, – вредно мне!

– Так! Это тоже похвально! – произнес отец Исаия, а когда поэт подошел под благословение – сунул ему в руку три больших пятака и объяснил: – Это тебе на нужды твоя и за труды по чтению сочинении, кои – повторю – весьма и весьма заслуживают всяческих похвал.

Приглашали Симу и другие образованные люди города; он торопливо и робко говорил стихи, глотая слога и целые слова, и уходил, одаренный двугривенными и гривенниками.

Даже торговцы базара иногда зазывали его в лавки и, внимательно прослушав, награждали пячаком или алтыном. Некоторые, помоложе, советовали:

– Ты бы, парень, веселое выдумал чего-нибудь, а то уж скучно больно! Веселое-то – можешь?

– Нет, – отвечал Сима печально и виновато.

– Это жаль!

Доктор Ряхин, заставив поэта прочитать стихи, воскликнул, усмехаясь:

– Вот еще одна жертва ненужная!

А потом записал несколько стихотворений, обещая куда-то послать их, но при этом сказал, потирая свои сухие руки:

– Длиннейший мой юноша! Все это, может быть, и недурно, только – едва ли своевременно, да! Ничего не обещаю, но непременнейше пошлю в разные места.

Он денег Симе не дал.

Девушкин начал прятаться от людей, ходил в город всё реже и только когда не мог избежать этого. Ясно видел, что никому не нравится, все смотрят на него с любопытством и нет людей, которые привлекали бы его сердце. Его длинная фигура, с неуклюжею головою на уродливо тонкой шее, желтое, костлявое лицо и пустые глаза, его робость, скрипучий, срывающийся голос и неподвижные, лишние руки – весь он не возбуждал в людях симпатии.

Наконец случилось нечто, оттолкнувшее от него горожан.

Однажды податной инспектор Жуков удил рыбу неподалеку от Симы и вдруг обратился к нему с приказанием:

– Эй, чучело! Напиши-ка мне стихи, я тебе трешницу дам – слышишь? Знаешь Розку? Ну, вот про нее напиши что-нибудь этакое, с перцем! Понял? Завтра вечером приди к Фелицате и прочитай – я скажу, чтобы тебя пропустили!

Сима не ответил ему и, просидев еще минуты две, ушел, незаметно для Жукова. Он не любил этого толстого рыжего человека с маленькими глазками и огромными ушами. Знал, что Жуков великий похабник, что с похмелья он любит мучить людей и животных и что все окрестные мужики ненавидят инспектора. После того, как Сима сблизился с Лодкой, Жуков стал еще более неприятен ему: порою он представлял себе, как толстые красные руки этого человека тянутся к телу его подруги – тогда в груди юноши разливался острый холод, ноги дрожали, он дико выкатывал глаза и мычал от горя.

Он сочинил о Жукове длинные стихи, часто бормотал их про себя и однажды сказал Лодке. Она долго и зло смеялась, много целовала Симу и говорила:

– Так его, свинью! Хорошо!

А через несколько дней после этого Симу встретил письмоводитель податного, картежник Иванюков, и завопил:

– Ага-а! Тебя-то мне и надо! Уж я тебя, шило, искал, искал! Идем к податному, он тебя требует!

– Не хочу, – сказал Сима, отходя прочь.

Но Иванюков схватил его за рукав рваного пальто и громко спросил:

– А в морду, сударь, хотите получить?

И вот Сима очутился перед лицом Жукова; инспектор, лежа на диване, хрипло говорил ему, улыбаясь во всё лицо свое:

– Что же ты, скот, написал стихи, читаешь их везде, а я ничего не знаю, а? Ведь это я тебе заказал?

Сима весь налился страхом, злостью и тоской, и неожиданно для себя, незнакомым себе, высоким, взвизгивающим голосом, он начал:

– Его благородию Жукову Евсею… – Передохнув, он объяснил, покачиваясь на ногах и точно плавая в тумане: – Отчество я потому выкинул, что оно не ложится в стих, – Лиодорович – так и не зовут никого!

– Что-о? – удивленно спросил Жуков. – А ты читай, дубина!

Сима начал:

Правду рассказать про васЯ никак не смею,Потому – вы за нееСломите мне шею.

– Ну и глуп! – проворчал Жуков.

Будь я ровня вам – тогдаЯ бы не боялсяИ без всякого трудаНад вами посмеялся.

Жуков поднял голову и начал кашлять, тяжко спуская ноги с дивана, – его движение испугало Симу, он тоже остановился и кашлянул.

– Ну, что же? – хрипя и отплевываясь, проворчал Жуков.

Сима медленно выговорил:

Стыдно мне смотреть на вас,Стыдно и противно…

Податной вытаращил глазки и, шевеля пальцами, протянул негромко:

– Что-о?

Поэт, вздрогнув, согнулся, быстро выскочил из комнаты и почти три недели прятался где-то. После он рассказывал слобожанам, что Жуков закричал ему – убью! – и бросил в него сапогом.

Эта сцена стала известна в городе.

– Захвалили парнишку, он и зазнался! – говорили на Шихане. – Они, слободские, один другого озорниковатее, их привечать – опасно!

Но в семи тысячах жителей Окурова и Заречья был один человек, относившийся к поэту серьезно: каждый раз, когда Сима, получив от Лодки спешно-деловую ласку, выходил из «раишка», – у ворот его останавливал квадратный Четыхер.

– Ты? – спрашивал он, хотя знал и видел, чье длинное тело робко и неловко вылезает из калитки.

– Ну-ка, сядь! – предлагал он.

И когда Сима садился рядом с ним на лавке – он, положив на плечо или колено поэта широкую ладонь, тихонько просил:

– Ну-ка, скажи стишки!

Сима говорил, а Четыхер, вздыхая, украдкой крестился и снова просил:

– Ну-ка еще!

Юноше нравилось читать свои сочинения этому человеку, и он для него читал особенно: не торопясь, мягким шепотом, старался придать любимым словам особую значительность и порою таинственно толкал слушателя, подчеркивая этим толчком слово или строчку, которые ему казались особенно важными.

Здесь, под воротами старого дома, когда-то наполненного иной жизнью, Сима как будто чувствовал, что он хоронит свои мысли без обиды и с честью, что встречают их не холодное любопытство и жалость, отрицающие его душу, а нечто иное, возбуждавшее в нем приятную гордость.

Из глубины все еще важных развалин дворянского дома порою долетали визги девиц, тенор Коли-телеграфиста, колокольный голос Ваньки Хряпова, сына ростовщика, бойкие песни Фимки Пушкаревой, звон гитары – но все эти звуки тоскливой и пьяной жизни не мешали Симе и его слушателю.

– Ну-ка еще! – просил Четыхер, разглядывая из-под мохнатых рыжих бровей серебристое сияние Млечного Пути, радостное горение звезд, медленный ход медного круга луны или тихий бег облаков; смотрел Четыхер, слушал и, двигая плечом, незаметно крестился.

Тяжко спали изжеванные и обкусанные нищетою, оборванные диким озорством, темные избушки слободы, тесно окружая усадьбу Воеводиных, – точно куча мелкого мусора большую изломанную игрушку. Сима плотно прижимался к дереву ворот и, не уставая, читал.

Но иногда поспешные, милостивые и тепленькие ласки его возлюбленной поднимали в груди юноши тошное ощущение обиды, он вспоминал торопливые слова женщины, деловые движения ее тела и с унылою горечью думал:

«Хоть бы раз один дала мне полюбоваться собой! Другие-то…»

Читать ему не хотелось, голос звучал вяло, сердце не входило в слова.

– Ну, ладно, спасибо! – говорил Четыхер и совал в руку три копейки или пятак.

– Не надо же! – говорил Сима, отдергивая руку.

– Ну-ка, а ты – бери! Я ведь – один. Мне хватит.

Боясь обидеть Четыхера, Сима брал монету и шел в поле.

Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течет широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полевки, птицы летят ко гнездам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звезды.

В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу:

– Что – стишки выдумываешь?

– Да, – сказал Сима, смущенный.

Крутя головой, Тиунов обвел его взглядом и ласково одобрил:

На страницу:
22 из 57