
Полная версия
Воспоминания
– Как вы все наивны, господа! – сказал Тургенев, – такие люди, как Анненков, до такой степени самонадеянны, что не признают ничьих советов, особенно где дело идет о барышах. Да притом он пожелает, чтобы ему одному принадлежала честь издания Пушкина… Имя Анненкова, как литератора, до сих пор никому не было известно, а тут оно будет красоваться на каждом экземпляре Пушкина.
В этот вечер у Панаева должен был собраться весь кружок литераторов, и все нетерпеливо ждали прихода Анненкова. Тургенев упрашивал всех, чтобы не начинать разговора с Анненковым о его приобретении, желая посмотреть – заговорит ли он сам об этом. Анненков явился, но ни слова не сказал о своей покупке. Панаев не вытерпел и сказал ему:
– А ты должен сегодня угостить нас всех шампанским.
– Нет, ужином у Дюссо! – крикнули несколько голосов.
Всем была известна расчетливость Анненкова, который никогда не истратил гроша, чтобы угостить кого-нибудь обедом или ужином.
– Да, да, ужином с трюфелями и большим количеством шампанского, надо сделать вспрыски, – опять раздались голоса.
Анненков понял, в чем дело, но делал вид недоумевающего человека.
– Что с вами, господа? Какие вспрыски?
– Не отвиливайте, нам всем известна ваша покупка права издания сочинений Пушкина, – сказал Г.
– Это вовсе не я купил, а мой брат, – ответил Анненков.
Раздался общий хохот, потому что все знали, что его брату подобная мысль не могла прийти в голову, так как это был человек, совершенно не интересовавшийся русской литературой.
– Хотите, я вам документ покажу, – воскликнул | Анненков.
– Нам нужен не документ, а ужин, – отвечали ему. Анненков пожал плечами, засмеялся своим обычным громким принужденным смехом и произнес:
– Вот шутники, рады придраться ко всему, чтобы, поужинать у Дюссо… Извольте, господа, я вас угощу ужином, когда выйдет издание!
– Тогда обедом! а теперь ужином, – крикнул Тургенев. Все подтвердили это требование.
– Обедом, ужином! – воскликнул Анненков, – да знаете ли, господа, расходы по изданию будут так огромны, что вряд ли оно окупится.
– Ну, Анненков, ты тогда и не подумал бы издавать Пушкина! – заметил Некрасов.
– Я не о барышах думаю, – обидчиво отвечал Анненков. – Я не умею спекулировать литературой. Некрасов понял намек и язвительно проговорил:
– Да, значит, ты с благотворительною целью предпринял это издание.
Видя, что разговор переходит на личные счеты, присутствующие поспешили прекратить его и стали расспрашивать Анненкова о подробностях его приобретения.
Анненков каждый день утром употреблял несколько часов для разбора бумаг Пушкина в квартире генерала Ланского.
С Анненкова взято было честное слово, что он все частные письма и вообще все бумаги, касающиеся семейных дел, не будет читать, а только выберет те бумаги, которые ему будут нужны для издания. Однако Анненков рассказывал в кружке, какие пасквильные анонимные письма писались Пушкину о его семейных делах и что он нашел в бумагах начатое письмо Пушкина к какому-то своему другу, в котором Пушкин в самых мрачных красках описывал свое семейное положение.
Кстати упомяну, что я слышала еще в 40-м году от книгопродавца Смирдина о Пушкине.
Панаеву понадобилась какая-то старая книга, и мы зашли в магазин Смирдина. Хозяин пил чай в комнате за магазином, пригласил нас туда и, пока приказчики отыскивали книгу, угощал чаем; разговор зашел о жене Пушкина, которую мы только что встретили при входе в магазин.
– Характерная-с, должно быть, дама-с, – сказал Смирдин. – Мне раз случилось говорить с ней… Я пришел к Александру Сергеевичу за рукописью и принес деньги-с; он поставил мне условием, чтобы я всегда платил золотом, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать других денег в руки. Вот-с Александр Сергеевич мне и говорит, когда я вошел-с в кабинет: «Рукопись у меня взяла жена, идите к ней, она хочет сама вас видеть», – и повел меня; постучались в дверь; она ответила «входите». Александр Сергеевич отворил двери, а сам ушел; я же не смею переступить порога, потому что вижу-с даму, стоящую у трюмо, опершись одной коленей на табуретку, а горничная шнурует ей атласный корсет.
– Входите, я тороплюсь одеваться, – сказала она. – Я вас для того призвала к себе, чтобы вам объявить, что вы не получите от меня рукописи, пока не принесете мне сто золотых вместо пятидесяти. Мой муж дешево продал вам свои стихи. В шесть часов принесете деньги, тогда и получите рукопись… Прощайте…
Все это она-с проговорила скоро, не поворачивая головы ко мне, а смотрелась в зеркало и поправляла свои локоны, такие длинные на обеих щеках. Я поклонился, пошел в кабинет к Александру Сергеевичу и застал его сидящим у письменного стола с карандашом в одной руке, которым он проводил черты по листу бумаги, а другой рукой подпирал голову-с, и они сказали-с мне:
– Что? с женщиной труднее поладить, чем с самим автором? Нечего делать, надо вам ублажить мою жену; ей понадобилось заказать новое бальное платье, где хочешь, подай денег… Я с вами потом сочтусь.
– Что же, принесли деньги в шесть часов? – спросил Панаев.
– Как же было не принести такой даме! – отвечал Смирдин.
За достоверность этого рассказа, конечно, не могу ручаться, а передаю только то, что слышала.
Когда полное собрание сочинений Пушкина вышло, то Тургенев очень горячился и говорил, что «надо отодрать такого издателя» жестоко розгами, и находил, что хуже трудно было издать Пушкина.
– Я ничего хорошего и не ждал, – твердил он, – но это превзошло мои ожидания, а еще Анненков хвастался – сколько у него материалов в руках!.. Это обидно, возмутительно!
По общему мнению, издание сочинений Пушкина вышло плохое. Но сам Анненков так высоко поднял голову и заговорил таким авторитетным тоном, что Некрасов сказал:
– Анненков, вероятно, думает, что и он воздвигнул себе памятник нерукотворный! Тургенев воскликнул: «позорный!»
О появлении комедии А. Н. Островского «Свои люди – сочтемся» много было разговоров в кружке. Некрасов чрезвычайно заинтересовался автором и хлопотал познакомиться с Островским и пригласить в сотрудники «Современника».
Не помню, через посредство кого произошло знакомство Островского с кружком «Современника», но очень хорошо помню обед, на котором в первый раз присутствовал Островский и на который были приглашены все сотрудники «Современника».
Островский первый раз явился в кружке с актером И. Ф. Горбуновым, тогда только поступившим на императорскую сцену на самые маленькие роли.
[Впрочем, и впоследствии в каждый свой приезд из Москвы Островский постоянно являлся в сопровождении Горбунова.
Обед, данный для Островского, был очень оживлен, потому что Горбунов потешал всех своими рассказами.
Островский любовно улыбался на рассказчика, как любящий отец на своего сына, а Горбунов благоговел перед Островским; и это благоговение было самое искреннее.
Я никогда не слыхала от Островского каких-нибудь рассказов о частной жизни литераторов. Хотя Островский и жил в Москве, но это не помешало любителям распространять слухи о его частной жизни: будто он пьет без просыпу и толстая деревенская баба командует над ним.
Когда рассказчику заметили, что Островский, кроме белого вина, ничего не пил за обедом, то на это следовало объяснение, что Островский, приезжая в Петербург, боится выпить рюмку водки, потому что тогда он уже запьет запоем. Но, кроме слухов о его частной жизни, появились и другие.
Раз прибегает в редакцию литератор, известный вестовщик всяких новостей, и совершенно как в «Ревизоре» Добчинский, захлебываясь, передает, что «Свои люди – сочтемся» принадлежат одному пропившемуся кутиле, купеческому сыну, который принес рукопись Островскому исправить, а Островский, исправив ее, присвоил себе. Когда стали стыдить литературного Добчинского в распространении нелепой новости, то он клялся, что это достоверно, что его знакомый москвич знает этого кутилу купеческого сынка, который сам ему жаловался на Островского в утайке его рукописи.
Очень смешно мне было видеть, когда литературный Добчинский присутствовал при чтении второй комедии Островского и восторгался новой его пьесой, забыв уже, что усердно распространял нелепейшие слухи о присвоении им чужой рукописи.
Островский читал свои пьесы с удивительным мастерством; каждое лицо в пьесе – мужское или женское – рельефно выделялось, и, слушая его чтение, казалось, что перед слушателями разыгрывают свои роли отличные артисты. Много было неприятностей и хлопот Островскому, чтобы добиться постановки первой своей комедии на сцену, но потом каждая его новая пьеса, поставленная на Александрийской сцене, составляла событие как для артистов, так и для публики, а также для дирекции, потому что сборы были всегда полные.
Островский, когда ставились его пьесы на сцену, приезжал из Москвы, и много возился с артистами, чтобы они хорошенько вникли в свои роли. Островский чуть не до слез умилялся, если артист или артистка старались исполнить его указание. К Мартынову он чувствовал какое-то боготворение. Островский был исключением из драматургов по своей снисходительности к артистам. Он никогда не бранил их, как другие, но еще защищал, если при нем осуждали игру какого-нибудь из артистов.
– Нет, он, право, не так плох, как вы говорите! – останавливал Островский строгого критика. – Он употребил все старание, но что делать, если у него мало сценического таланта.
Не то было с Тургеневым; он приходил с репетиций обедать к Панаеву, когда ставилась его пьеса «Завтрак у предводителя», бесновался и говорил:
– Это не артисты, а балаганные паяцы! Они воображают, что в грубой шаржировке и кривляньи вся суть сценического искусства, да и как могут быть они хорошими артистами, когда поголовно круглые невежды! Провалят мою пьесу, опозорят меня!
Тургенев в день спектакля (9 декабря 1849) ничего не ел за обедом, так был ажитирован. Панаев его утешал тем, что взял честное слово с своих знакомых молодых людей, что они будут в театре. «Мы тебя вызовем, будь покоен!» – говорил он.
Тургенев должен был остаться довольным, приехав в спектакль: кроме всех членов кружка «Современника» и других литераторов, явившихся смотреть его пьесу, первые ряды кресел были заняты блестящей молодежью, знакомыми Панаева.
Вообще, тогда высшее общество считало почему-то неприличным бывать в Александрийском театре и посещало только Большой и Михайловский театры.
Автора дружно вызвали, и Тургенев из директорской ложи раскланивался с публикой. Пьеса разыграна была очень хорошо. Сосницкий и Линская были превосходны в своих ролях. Мартынов, у которого вся роль состояла из двух-трех фраз, сделал из нее первую роль, такая замечательная мимика была у него в каждом движении, в каждом взгляде.
В этой бессловесной роли он показал, как был велик его сценический талант.
«Завтрак у предводителя», однако, недолго продержался в репертуаре, потому что постоянная публика Александрийского театра так привыкла к пошлым водевилям, что тонкий и настоящий юмор был ей не по вкусу.
Я была на третьем представлении «Завтрака у предводителя», и мне было досадно, что двое приживальщиков Тургенева оказали ему медвежью услугу, вздумав вызывать автора: их голоса были заглушены дружным шиканьем.
Тургенева это страшно огорчило, и он, в горячности, давал клятву, что для такой тупоумной публики никогда более не будет писать пьес. В сущности, он был прав, потому что его пьеса была перлом между теми пьесами, которые давались тогда на русской сцене… Через несколько времени, однако, Тургенев опять написал пьесу – «Провинциалку», и поставил ее на сцену. Эта пьеса держалась в репертуаре дольше, потому что в ней играли две любимицы публики: Вера Васильевна Самойлова и Снеткова. Если не ошибаюсь, Щепкин, приехавший в Петербург на гастроли, взял эту пьесу для своего бенефиса.
Щепкин был уже стар и в сцене признания, что он отец богатой помещицы, так расчувствовался, что расплакался и едва мог говорить свою роль.
Островский приехал в Петербург летом хлопотать о постановке своей комедии на Александрийской сцене, а в это время уже готовилась Крымская война.
За обедом присутствующие только и говорили, что о войне.
Островский не принимал никакого участия в жарких спорах о предстоящей войне, и когда Тургенев заметил ему, неужели его не интересует такой животрепещущий вопрос, как война, то Островский отвечал:
– В данный момент меня более всего интересует, дозволит ли здешняя дирекция поставить мне на сцену мою комедию.
Все ахнули, а Тургенев заметил с многозначительной улыбкой:
– Странно, я не ожидал такого в вас равнодушия к России!
– Что тут для вас странного? Я думаю, что если бы и вы находились в моем положении, то также интересовались бы участью своего произведения: я пишу для сцены и, если мне не разрешат ставить на сцену свои пьесы, я буду самым несчастнейшим человеком на свете.
Когда Островский и другие гости разъехались, и остались самые близкие, Тургенев разразился негодованием на Островского:
– Нет, каков наш купеческий Шекспир?! У него чертовское самомнение! И с каким гонором он возвестил о том, что постановка на сцену его комедии важнее для России, чем предстоящая война. Я давно заметил его пренебрежительную улыбочку, с какой он на нас всех смотрит: «Какое вы все ничтожество перед моим великим талантом!»
– Полно, Тургенев, – остановил его Некрасов, – ты, когда расходишься, то удержу тебе нет! В тебе две крайности – или ты слишком строго, или чересчур снисходительно относишься к людям; а на счет авторского самолюбия, то у кого из нас его нет?.. Островский только откровеннее других.
– Я, брат, при встрече с каждым субъектом делаю ему психический анализ и не ошибаюсь в диагнозе, – ответил Тургенев.
Некрасов улыбнулся, да и другие также, потому что было множество фактов, как Тургенев самых пошлых и бездарных личностей превозносил до небес, а потом сам называл их пошляками и дрянцой…
Мы жили на даче между Ораниенбаумом и Петергофом, на берегу моря, когда неприятельская эскадра появилась около Кронштадта, и один пароход появился в туманное утро почти у самой крепости, тогда как все были уверены, что невозможно пройти, потому что фарватер был затоплен судами.
Пароход этот был виден с берега, с нашей дачи; он постоял немного и скрылся. Из кронштадтской крепости началась такая страшная канонада, что у нас на даче дрожали стекла, а дача стояла на расстоянии 6-ти верст от крепости. По шоссе в Ораниенбаум скакали экипажи, верховые, артиллерия, конница, шла форсированным шагом пехота, тянулись полковые обозы. Я видела, как на тройке в коляске проскакал государь Николай Павлович к Ораниенбауму и за ним несколько генералов.
У государя было мрачное выражение лица, но он с обычным величавым спокойствием смотрел по сторонам на войска, идущие по дороге.
Когда он ехал назад, его нельзя было узнать, он сидел в коляске с поникшей головой, и глаза его были закрыты, точно он спал. Бледность его лица была мертвенная.
Из Петергофа на дачу к нам часто ездила одна компетентная личность в военном деле, Д. А. Милютин. Он был тогда еще не в большом чине. Когда его спросили – готовы ли мы к войне, которая, по ходу дипломатических отношений французского двора к русскому, была неизбежна, то Милютин отвечал: «По бумагам мы вполне готовы! Но с первых же военных действий обнаружится страшный недостаток во всем: все озабочены вовсе не тем, чем следует. На вес золота будут покупать селитру, запастись которой и не думают, а когда начнется война, то ее доставка будет невозможна из-за границы; медицинская часть тоже в плачевном состоянии: операционных инструментов мало, да и то плохие, докторам придется тупыми ножами ампутировать раненых. Интендантство в таком жалком виде, что и в мирное время никуда негодно, а в военное оставит войско без сапог, без шинелей и без сухарей… Все прекрасно для парадов и никуда негодно для войны. Не столько погибнет русских солдат от войны, сколько – от болезней, вследствие отсутствия гигиенических мер, которые необходимо должны быть предусмотрены высшим начальством».
Все предсказания Милютина, к несчастью, оправдались в Крымскую войну… Милютин постоянно бывал в кружке литераторов и пользовался общим уважением по своему образованию, а главное – по своим либеральным взглядам. Он много говорил о необходимости коренных преобразований по всем частям военного ведомства.
Все сожалели, что такой гуманный и знающий человек в военном деле по своему чину не имеет голоса и едва ли может дослужиться до такого положения, которое дало бы ему возможность провести в жизнь его взгляды на реформы, потому что он так был слаб здоровьем. Милютин едва передвигал ноги и постоянно жаловался на слабость своих сил. Мне пришлось, однако, видеть, как служебная карьера Милютина постоянно повышалась, а вместе с тем исчезала его физическая слабость; когда же он выдвинулся на вид, то сделался совершенно бодрым, и все болезни с него сняло, как рукой.
Все литераторы, которые его знали, радовались его повышению и восхищались простотой его обхождения со всеми, когда он достиг значительного поста и по-прежнему являлся к Панаеву на литературные собрания, внимательно прислушиваясь к суждениям некоторых личностей, выделявшихся в 60-х годах своими серьезными статьями в «Современнике». Особенно Милютин ухаживал за Чернышевским, всегда усаживался за ужином около него и допытывался его мнений о реформах.
Чернышевский был очень близорук, и часто Милютин, услуживая ему за ужином, подавал ему блюдо.
На меня все восставали, когда я недоверчиво относилась к простоте и любезностям Милютина, которыми все восхищались. Последствия доказали, что я не ошиблась. Как только Милютин достиг власти, то одним из первых его дел было запрещение полковым библиотекам выписывать «Современник». Это известие так ошеломило Панаева, что он не хотел сначала ему верить, но, к своему крайнему огорчению, должен был преклониться перед неопровержимым фактом.
Вместе с тем Милютин сильно повредил Чернышевскому, которому так услуживал прежде, высказав о нем мнение, как о самом вредном человеке по своему образу мыслей.
Многим теперь покажется странным, для чего было нужно таким людям заискивать расположение в литераторах. Но после Крымской войны печатное слово получило вес в обществе; все сознавали, что необходим прогресс во всем, и с жадностью набросились на чтение журналов, которые, по возможности, обсуждали реформы, предпринимаемые в России.
Милютину нужна была популярность, и он увивался около тех литераторов, которые своим умом и многосторонним знанием приобрели авторитетный голос в печати.
Многие общественные деятели искали тогда поддержки в литературе.
Глава 12. Александр Дюма – Дуэль – Костомаров – Тургенев и Лев Толстой
Мы жили несколько лет на одной и той же даче, близ Ораниенбаума. Все приходили в восторг от нее. И в самом деле, трудно было найти более удобный летний приют.
Построенная в виде красивого швейцарского домика, дача находилась на берегу взморья, вдали от всякого жилья, посреди громадного парка с тенистой, липовой аллеей, тянувшейся почти три четверти версты, так что дачники Петергофа и Ораниенбаума приезжали гулять в наш парк и любовались швейцарским домиком, стены которого были красиво декорированы гортензиями и другими растениями, а перед домом была разбита огромная клумба разнообразных цветов, расставлены скамейки, стулья и столики, на которых мы всегда обедали и завтракали.
Панаев, как я уже упоминала, был большой любитель дальних прогулок; ему было нипочем пройти двадцать верст, и часто, пригласив своего гостя «пройтись», он приводил его обратно в самом плачевном виде от усталости.
Кто знал, что значит у Панаева «пройтись», тот, идя с ним гулять, заранее делал условие, чтобы он не заводил его слишком далеко.
В 1858 году у нас на даче гостил молодой литератор N. (Д. В. Григорович). Впрочем, он часто исчезал на целые недели на дачу к графу Кушелеву, которого тогда окружали разные литераторы. Кушелев был сам литератор и издавал журнал «Русское Слово». При его огромном богатстве, конечно, у него было много литераторов-поклонников.
Знаменитый французский романист Александр Дюма, приехав в Петербург, гостил на даче у графа Кушелева, и литератор Григорович сделался его другом, или, как я называла, «нянюшкой Дюма», потому что он всюду сопровождал французского романиста.
Григорович говорил, как француз, и к тому же обладал талантом комически рассказывать разные бывалые и небывалые сцены о каждом своем знакомом. Для Дюма он был сущим кладом.
Григорович объявил нам, что Дюма непременно желает познакомиться с редакторами «Современника и их сотрудниками, и горячо доказывал, что нам следует принять Дюма по-европейски. Я настаивала только, чтобы чествование Дюма происходило не на даче, а на городской квартире, потому что наша дача была мала, да и вообще мне постоянно было много хлопот с неожиданными приездами гостей, потому что было крайне затруднительно доставать провизию, за которой приходилось посылать в Петергоф, отстоявший от нашей дачи в четырех верстах. По моей просьбе решено было принять Дюма на городской квартире, сделать ему завтрак и пригласить тех сотрудников, которые на лето оставались в Петербурге.
Григорович уехал опять к Кушелеву на дачу с тем, чтобы пригласить Дюма через неделю к нам на завтрак на нашу городскую квартиру.
Прошло после того дня два; мы только что сели за завтрак, как вдруг в аллею, ведущую к нашей даче, въехали дрожки, потом другие и третьи. Аллея, как я уже заметила, была длинная и обсаженная густо деревьями, а потому трудно было издали разглядеть едущих. Мы недоумевали, кто бы это мог ехать к нам, и притом так рано. Панаев решил, что это, верно, какие-нибудь дачники явились посмотреть парк, и уже встал из-за стола, чтобы разбранить извозчиков; но я, вглядевшись, воскликнула: «Боже мой, это едет Григорович с каким-то господином, без сомнения, он везет Дюма!»
Я не ошиблась – это был действительно Дюма, и с целой свитой: с секретарем и какими-то двумя французами, фамилии которых не помню, но один был художник, а другой агент одного парижского банкирского дома, присланный в Россию по какому-то миллионному коммерческому предприятию.
Эти французы приехали к Дюма в гости, и он захватил их с собой. После взаимных представлений я поспешила уйти, чтобы распорядиться завтраком. Так как нашествие французов было неожиданно, то я должна была употребить весь запас провизии, назначенный на обед, им на завтрак. Виновник нашествия французов также пошел вслед за мной в кухню, оправдываясь, что он ни телом, ни душой не виноват в происшедшем. Я накинулась на него за то, что он, зная, как затруднительно достать провизию, не остановил Дюма ехать к нам, да еще со свитой.
– Голубушка, я всеми силами отговаривал Дюма, – отвечал Григорович, – но его точно муха укусила; как только встал сегодня, так и затвердил, что поедем к вам. Гости к нему приехали, я было обрадовался, но он и их потащил с собой… Войдите в мое-то положение, голубушка, я молил мысленно Бога, чтобы вас не было в саду, потому что, желая заставить Дюма отложить его намерение, я наврал ему, что вы очень больны и лежите в постели!..
Положение друга Дюма показалось мне так смешно, что я рассмеялась…
– Не сердитесь, голубушка, на меня… – продолжал он. – Накормите их чем-нибудь! Французы так же голодны, как были голодны их соотечественники в 1812 году: они останутся довольны всем, чем бы вы их ни кормили.
– Хорошо, – отвечала я, – накормить их завтраком у меня хватит провизии, но что, если они останутся обедать?..
Я не договорила, угадав по выражению лица Григоровича, что Дюма останется обедать, и поспешила послать кучера в Петергоф за провизией.
Действительно, французы были голодны, потому что ели с большим аппетитом за завтраком. Дюма съел даже полную тарелку простокваши и восторгался ею.
Впрочем, он всем восторгался – и дачей, и приготовлением кушанья, и тем, что завтрак был подан на воздухе. Он говорил своей свите:
– Вот эти люди умеют жить на даче, тогда как у графа все сидят запершись, в своих великолепных комнатах, а здесь простор! Дышится легко после еды.
Я сказала тихонько Панаеву, чтоб он предложил французам «пройтись». Дюма было заартачился, но его уверили, что в парке везде есть скамейки, а на берегу моря беседка, где его будет обдувать ветерок, так как день был очень жаркий.
Дюма умилился, когда я отказалась принять участие в общей прогулке, отговорясь тем, что мне надо присмотреть за обедом. Он начал уверять, что видит первую женщину-писательницу, в которой нет и тени синего чулка. Без сомнения, он радовался более тому, что его накормят хорошим обедом.
За обедом Дюма опять ел с большим аппетитом и все расхваливал, а от курника (пирог с яйцами и цыплятами) пришел в такое восхищение, что велел своему секретарю записать название пирога и способ его приготовления. Мне было очень приятно, напоив французов чаем, проститься с ними. Дюма уверял, что с тех пор, как приехал в Петербург, первый день провел так приятно, и в самых любезных фразах выражал мне свою благодарность за прекрасный обед и радушное гостеприимство.