bannerbanner
Огонёк
Огонёк

Полная версия

Огонёк

Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Огонёк


Дарья Олеговна Востокова

© Дарья Олеговна Востокова, 2019


ISBN 978-5-4496-2653-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ПРЕДИСЛОВИЕ

Приближаясь к столетию периода леденящих репрессий, голодных и холодных лет, коллективизации и прочих государственных подвижек, стоит говорить об их колоссальном воздействии на менталитет в целом и на человеческую личность, в частности. Сегодня, как показывает статистика и опыт, поколение зиждется на тяге к индивидуальности, карьерному росту и росту интеллектуальному. Не всегда это стремление даёт спелые плоды.

В любом случае, первыми помощниками здесь выступают семья и окружение. Но не каждый сегодняшний подросток придаёт институту семьи значимое место в жизни. Раздоры часто происходят на «пустом» месте, и нередко пропасть между отцами и детьми остаётся на всю жизнь. Отметим, что сегодняшние исторические события не мешают существованию семей, как полноценных элементов общества. Однако современные семьи уничтожаются под влиянием других факторов, чаще зависящих от самих родственников. И это внушает катастрофу.

История, описанная в этой книге, демонстрирует обычный для того времени разрыв семейной общины на почве государственных гонений. Здесь и мальчик, по сегодняшним признакам больной малоизученным аутизмом, и мать с тягой к гипертрофированному восприятию, и окружающие, натянувшие на себя одинаковые маски угодливости. И всё бы ничего, но на пьедестал выходит главный герой картины – страх. Страх, который породила история, под замедленным действием которого крутится клубок несчастий вокруг одной деревенской семьи.

Болезни главных героев сегодня встречаются достаточно часто, и это «часто» уже служит поводом для гибельного будущего семей и поколений. И заметим, история на все это смотрит извне. Что было бы с каждым из нас, попадись мы на удочку рыболова Кобы? Сражались бы мы честно, отстаивая своё интеллектуальное право или стали бы порабощенными и загнанными в клетку? Пошли бы против свояка ради выслуги перед государством?

Из века в век цикл истории повторяется, и каждый раз с ещё большим нажимом умоляет смотрящего не терять своего «Я», быть честным и справедливым. Персонифицируя образ страха, время показывает нам, что под влиянием трусости человек совершает убийственные поступки не только для себя, но и для семьи, односельчан, страны, наконец. И если тот, кто был верен себе и своим взглядам всё—таки погибает, то совесть его чиста и не тронута.

Быть может, новый круг истории пройдёт без таких колоссальных потерь, но стоит не забывать прошлое, отдавать должное тем, кто не смешал своё лицо с массами трусов, и учиться. Учиться побеждать.

Под гнетом трусости в книге резко противопоставляется характер взросления психически нездорового ребёнка и нравственное падение сформированных зрелых личностей. Здесь уже ориентир у каждого свой.

1. ПОТЕРЯ

Грубый солнечный луч ознаменовал начало нового дня. Я резко открыл слипшиеся глаза и, не потягиваясь, сразу побежал в соседнюю комнату. Хотелось услышать ласковое мамино «Доброе утро, сынок» и снова убедиться, что мама меня не разлюбила.

Домашние противно зудели. По—моему, сбежались ещё какие—то соседи, к которым той ночью приходили с обыском. Мама рассказывала, что кого—то даже увезли. Я неподвижно стоял за покосившейся дверью и подсматривал в неровную щель. Посреди комнаты соседская бабка истошно рыдала, а мои домашние понимающе облепили ее со всех сторон. Они молча клали свои сухие руки на истошную бабку, искренне поглаживали её, держали за плечи, сжимали ладони. Бабка никак не реагировала, только изредка усиливала бешеный вой. «Наверное, это такой соседский знак поддержки», – думал я. Так они показывают соседку, что любят её и никогда не оставят одну. Я этот знак запомнил, и если кому—то рядом станет горько, то я обязательно предложу свои детские ручки. Может быть, это поможет.

Как выяснилось, тетю Люду и дядю Арсения этой ночью увезли. Это были дети истошной бабки. Они всегда защищали меня, когда я неловко ползал по деревьям или сам с собой играл в охотников. Их же мать, эта самая бабка, в свою очередь, часто кричала на меня, а иногда даже стаскивала за ногу с огромного тополя, дальше второй ветки которого я был не в силах забраться. Обычно мой пыльный ботинок с незавязанными шнурками оставался у неё в руках, а я, ехидно улыбаясь, поджимал ноги к груди и по—детски издевался над строгой соседкой, корчил рожи и дразнился. Что она, маленькой не была что ли? Или своих детей у неё не было? А ведь были. В моей голове совсем не укладывалось, почему она меня не понимает; казалось, что я ей мешал, и она хотела сжить меня со свету. Так и было. Ведь после каждого такого представления баба Нюра обычно шла докладывать всё матери. А меня обгладывала обида.

Я любил мать. Любил рьяно, как дикарь. Я часто чувствовал приливы какой—то ревностной злости, когда мать складывала свои руки на кого—то другого, пусть даже пострадавшего. Зубы изо всех сил сжимались, и внутри возникал какой—то приглушенный гул. Мне казалось, что ее нежные, гладкие руки должны ласкать и обнимать только меня.

Будучи совсем маленьким, я громко рыдал, когда мать прикасалась к кому—то, кроме меня. И только после того, как ощущал тёплые мамины руки, слезы мгновенно прекращались. Отца у нас не было. Точнее, он где—то существовал, но не в нашей семье. Мама говорила, что его забрали выполнять ответственную политическую задачу. Я чувствовал, что мать что—то не договаривает, потому что отца я совсем не помню. Даже в раннем детстве. Почему—то я даже не чувствовал гордости за него. Никогда. Может, его и не было вовсе?

Мы жили вчетвером. Я, мать, ее немолодая сестра и сестрицын муж. Не могу сказать, что мы были недружной семьей, напротив, в посёлке нас все уважали и, если что—то случалось, то всегда направлялись к нам за помощью и поддержкой. Дядя мой был человек творческий, однако все его живописные мечты ему самому же пришлось растоптать. Как—то я подслушал разговор о том, что всех его друзей, художников слова, «уничтожили». Я не стал спрашивать, кто и почему… Я даже не понял, кого убили: художников или людей? Или художников в людях? Людей в художниках? Но думаю, что он испугался и перестал писать. А рукописи все пришлось сжечь. Помню, я смотрела из окна кухни и восхищался красотой величественного пламени. Кто знает, живи он в другое время, может быть, встал бы на одну ступень с Пушкиным.

Пушкин – наш великий поэт. Мама говорит, что об Александре Сергеевиче нужно всё знать, а стихи его – учить наизусть. Тетя говорит, что всегда мечтала быть Татьяной, а мне ставит в пример Ленского. Почему же не Онегина? Если в честь него названа книга, значит он вполне достойный персонаж? Я не знаю. Честно говоря, этот роман я не осилил. Наверное, потому что вообще не умел читать, а картинок в нем не было. Знал только, кто там и что делал – мать рассказывала. Учить меня грамоте никто не принимался, у каждого было много своих забот. Достаточно того, что мать умеет читать. Мол, одной грамотной на семью достаточно.

Каждый вечер я молился о том, чтобы в нашу семью не ворвались русские враги и не забрали родных. Уж чему, а молиться меня учили всем домом. Мне приходилось монотонно повторять какие—то незнакомые слова за взрослыми, когда они обращались к Богу. Я не знал их значений, не знал их силы, но мама говорила, что они чудодейственны.

Я никогда не задумывался о том, что бы было, если бы вдруг увезли не соседских детей, а мать. Я вообще редко о чём—то задумывался. Истошная бабка называла меня больным на голову. Я спрашивал у матери о своей болезни, но та мгновенно уходила от ответа. Часто она водила меня к каким—то сельским докторам—самоучкам, которые тихо разводили своими костлявыми руками. Честно признаться, я чувствовал, что со мной что—то не так. Я чуждался людей, и любые крики истошной бабки или кого—то другого заставляли меня дрожать и беспорядочно дергаться, а перед глазами в этот момент мельтешили разноцветные или черно—белые нечеткие квадраты. Когда соседка успокаивалась, квадраты исчезали, дрожь исчезала, и я продолжал своё восхождение на тополиную вершину. Мать на меня не кричала, она знала, что я странно реагирую на громкий звук.

Уже несколько минут я стоял и наблюдал за бабой Нюрой. Ее старческих сил уже не хватало, поэтому плач представлял собой цикличное нанизывание высоких звуков. Странно, но квадратов перед моими глазами в этот раз не было, и я осмелился на цыпочках переступить порог. Все оглянулись. Мать подбежала ко мне, взяла меня двумя руками за пальцы и постаралась увести в комнату. Но я неподвижно стоял и пытался освободить себя от её хватки. Я чувствовал что—то новое, незнакомое. Изнутри меня что—то больно щипало, словно оттягивая кожу, и я, прихрамывая, подошёл к старухе, рухнул на пол и обнял ее за ногу. Я сжимал ее крепко—крепко и наигранно всхлипывал. Это выходило как—то произвольно, я не руководил собой или, по крайней мере, мне так казалось. Позже мать всё—таки утащила меня в комнату и села передо мной на кровать. Она трясла куском ржавой дурно пахнущей селедки, пыталась заставить меня съесть это бесформенное яство, судорожно готовила меня к чему—то страшному. Помню, что мне было сложно уследить за каждым ее словом, сложно было вникнуть в то, что она говорит. Что—то про надвигающуюся опасность, про врагов… Если бы чуть медленнее… Наверное, я и вправду болен.

Оставшийся кусок истеричного дня я провёл в комнате. Слова матери оказали на меня некое воздействие: я был будто под прессом, мое свободное сознание превращалась в расплюснутый металлический пласт. Он сдавливал виски, мерзко вибрировал в ушах, заставлял сердце яростно колотиться. Я лёг спать. Старался вспомнить, что пыталась донести мать, но отчаянный пресс жадно давил все появляющиеся мысли. Этот пресс, наверное, и есть моя болезнь.

Сон, к счастью, оказался сильнее. Он подавил панические атаки, резко нападавшие на моё нутро. Тем более во сне я часто видел черно—белые снимки какой—то радостной счастливой семьи, поэтому спать любил. Представлял на их месте нашу.

Но в эту ночь долго поспать мне не удалось. Сон прерывал какой—то вражеский грохот, грубые голоса и частый топот огромных ботинок. Я постарался насильно проснуться и поверить, что это сон. Не смог. С трудом поднялся с постели – ноги судорожно дрожали, сердце отчаянно билось свободными рифмами.

И снова мне было страшно выходить из комнаты, с каждым шагом вперед я пятился на два назад, но потом… Резко послышались нечеловеческие крики, больше похожие на вой израненного животного. Предчувствие меня не подводило. Кажется, к нам заявились те, о ком мать запрещала говорить вслух. За кем они пришли? За теткой? За дядей? Или они пришли забрать дом, разрушить хозяйство? Мать говорила, что теперь всё нажитое нами – общее, и рано или поздно придется поделиться с государством. Вся наша деревня являла собой стержневых работников колхоза, но я часто слышал, что денег не платили. Из разговоров я помню закон о «колосках» или «стручках, который наказывал арестом того, кто подбирал с общего поля колосок или стручок гороха. Все брали, и все знали о том, что все берут, но молчали.

Такой ребёнок, как я, вряд ли им пригодится, поэтому я был уверен, что зверолобые пришли за кем—то из взрослых. Я выбежал во двор. Тётка визжала в подушку, в эту же минуту трясла за руку пожилого мужа, у которого почему—то изо рта шла тёмная кровь. Тот судорожно дергался, лицо его по—страшному кривилось и превращалось в нечто наподобие нечистой силы. Несколько человек в чёрном уводили нашу скотину. Где мать? «Где моя мать?!» – я пытался закричать, но разноцветные квадраты пронзили мое создание и заставили упасть на землю. Кажется, меня никто не слышал. «Где, черт возьми, моя мать? Вы слышите, где моя мать? Мама, мамочка, мамуля!» я носился по черному пустырю кругами, я пытался кричать, пытался вырвать себя из геометрической западни внутри меня, но похоже мои крики и правда никто не слышал. Я посмотрел на дорогу. Следы свежего визита паршивой машины. Я понял. Она увезла мать. «Ма—а—а…». Я медленно упал и пополз по следам. «А—а—а…». Уткнувшись лицом в родную, но такую предательски вражескую землю, я мечтал о смерти. В глубине моей души водородной бомбой разрывалось все то, что годами взращивала во мне мать. «М…а… Господи, может быть, ты меня услышишь, Боже, Боже милостивый, почему?» рыхлая земля шевелилась под воздействием издаваемых мной звуков, будто пытаясь мне ответить.

Я пролежал на этом месте около пяти часов. Ни истошная бабка, ни тётка с мужем ни разу не подошли ко мне за это время. Думаю, они забыли обо мне. Зачем им? По деревьям не ползаю, не рыдаю, мать не дергаю. Да и своих забот у них по горло. Что, интересно, с мужем тетки? Он жив? Как подняться? А нужно ли? Можно ли просто умереть здесь, сейчас, молча и без последствий? Я приподнял присохшую к земле голову. Сухо. В метре от меня лежал какой—то кусок лунного цвета тряпки. Я вспомнил материны слова про помощь ближнему. Ведь если помогу я, когда—нибудь помогут и мне. Может принести эту тряпку тетке, чтоб она перемотала окровавленный рот мужу? Я постарался встать на колени, сплюнул земляные крупицы и сделал резкий выпад вперёд, за тряпкой. Дрожащей рукой я схватил кусок, вытер со лба склизкий пот, взглянул и не поверил своим глазам. Синими чернилами были выведены слова. Это же мама, мамочка написала мне! Я сразу догадался о том, что этот обрывок материи должен принадлежать мне. Мама! Я изо всех сил втянул в себя запах этой тряпки и, закрыв глаза, представил родные материны руки. Когда? Когда она успела? Когда эти ироды заталкивали ее в машину? Когда обыскивали дом? Скорее всего, эта вещь томилась у неё под сердцем, как раз на такой случай. Мама, мамочка моя не забыла обо мне. На душе стало на мгновение теплее. Еще теплее. Но что… Что написано? Как мне понять эти слова? Ни истошная бабка, ни мои родственники не было обучены грамоте. Мать рассказывала, что ее научил письму и чтению какой—то заезжий дьячок, а передать свои знания мне она ещё не успела. Но как? Как я это прочитаю? Привычные квадраты снова заполонили мое сознание. Все тепло моментально растворилось во мне, но я чувствовал, что это был знак. Знак, чтобы жить.

Я все ещё барахтался в земле и пытался понять, что же мне хотела написать мать. Может, она хотела сказать мне что—то важное? Или там нацарапан тот самый адрес, куда её увезли? Нет, ведь она знала, что я не умею читать. Зачем ей что—то передавать мне на письме, зная, что я неграмотный? И как она может сообщить мне адрес, если ее только что увезли? Может быть, мама догадывалась, что все случится именно так, догадывалась, что я буду лежать здесь, что никто из нашей услужливой семьи ко мне не подойдёт, знала, что я буду думать о смерти? Наверное, мамочка, моя родная, милая мамочка хочет, чтобы я научился грамоте и прочитал эти странные слова на истертой тряпке…

Я встал. Дыханием ветра меня шатало из стороны в сторону. В руке я держал сокровенную вещь. Я послал строгий сигнал телу и зашагал. Зашагал навстречу траурной тётке, мимо дома истошной бабки, зашагал вдоль посёлка. Какая—то неведомая сила вела меня к лесу, притягивала каждый раз, когда я отрывал ногу от земли. В кармане я нашёл кусок ржавой селёдки, не разжевывая проглотил и чуть увереннее стал перебирать ногами. Односельчане тихо сидели по домам. Кто—то украдкой выглядывал из окна и грозил мне пальцем, кто—то при виде меня резко задвигал занавески, кто—то заметно выключал свет. Желание матери двигало моим телом.

Я часто слышал, что при нынешнем режиме некоторые становились отшельниками уходили в лес. Наш лес был богат на пищу, дай Бог, лишь бы паршивые не добрались. Наверное, мое подсознание решило, что мне нужно жить именно там. Или, по крайней мере, первое время провести именно в лесу. Но как быть с буквами на тряпке? С этими людьми я точно ничему не научусь. Им наплевать на меня. Они будут морить меня голодом специально, чтобы своим присутствием я не отравлял им жизнь. Дома только жалко для них. Нашего с матерью ветхого домишки, принимавшего каждую соседскую беду и радость, как свою. Ну, ничего, я разведаю, что там, в лесу и сразу вернусь! Ради матери.

Лес принял меня довольно странно. Где—то мелькали сохлые ягоды, загадочно манили сочные листья неизвестных трав. Изредка я перекусывал тем, что под силу моим неокрепшим зубам, жучил березовый сок, валялся на мягкой траве. Вот бы эту самую траву постелить на наши с мамой кровати! Я обязательно предложу ей, когда мы встретимся. Тучные темно—коричневые деревья, казалось, старались меня прогнать. Я чувствовал, как они росли и тенями своими покрывали мягкую травку, сохлые ягоды. Их было немного, этих исполински чудовищных великанов, но каждый из них стремился вытеснить пышные кустарники, уничтожить цветастые ягодные семьи. Как только чёрная тень настигала гонимого, последний сразу терял свой цвет, становился подобным тиранам и под дуновение ветра кивал серой головкой в такт. Тут я вспомнил, что на нашем участке видел несколько подобных кустов, цветных, пышных кустов, совершенно не тронутых адским режимом. Наверное, они вовремя «эмигрировали», и теперь шепчут благоуханиями вдали от родного дома. Но головки их повёрнуты к лесу, они все ещё верят, что раскроется чёрный занавес, и Родина вдохнёт сладких запах их плодов.

– Эй, пострелёнок, Ельницкий ты? Гонятся за тобой? Беги сюда, я укрою! Но потом берегись! тихий, но надрывающийся голос, осипший от несправедливой жизни прервал мои «мамочкины» минуты. Так я называл время, когда все мои мысли, все мечты и желания посвящались матери. Услышав голос, я испугался, дернулся и вытаращил свои маленькие уставшие глазёнки, уставившись на мужика. Видно было, что лес его дом. Он сам напоминал какое—то большое, могучее дерево. Мужик был обмотан в лохмотья, в волосах его я заметил несколько колтунов. Широкие пальцы кровоточили, а губы, казалось, были сродни коркам хлеба, тем, которые мы с матерью растягивали на несколько недель.

– Да—а—а.. Ельницк..Н..н гонят.., я сжевал половину слов от растерянности и испуга. Звучно проглотил. Передо мной всё—таки чужой. А вдруг он маму увёз, а теперь за мной пришёл? Я ведь не знал совсем, почему, кто и как увозят, слышал только про паршивых от бабы Нюры, да от родственников. Ну этот вроде бы свой, добрый. Глаза светлые. Я несколько раз сильно зажмурился, чтобы рассмотреть мужика. Сделал шаг, второй. Даже руку положил, как мама на истошную бабку, когда у той детей забрали.

Мужик встряхнул меня, схватив за плечи, и не торопясь повёл вглубь леса. Я крепко сжимал драгоценное материно послание и молча шёл. Терять было нечего. Дома меня никто не ждал. Казалось, что мой лесной спутник чувствовал мое горе, сопереживал. Внезапно я остановился. Послание!

– Вы—ы.. можете прочит..? – дрожащей рукой я протянул мужику кусок мокрой материи. На глазах наворачивались тяжёлые слезы. С первой минуты я доверил незнакомому человеку самое дорогое, самое родное и близкое. С первой минуты я почувствовал в нем дыхание друга. Мама часто называла детей бабы Нюры своими друзьями, по вечерам рассказывала мне, что такое дружба. Я никогда не мог по—настоящему понять, что это такое, потому что у меня не было друзей.

Ведь это чувство не может возникнуть с первой минуты? Или может? Что бы сказала мама, узнав, что я передал ее записку незнакомому из леса? Ах, если бы она только увидела эти светлые русские глаза! Настоящие, честные, глубокие глаза! Непременно, маме бы понравился мой новый друг. Друг, который сейчас прочитает несколько важных слов.

Но мужик не торопился с чтением. Он что—то быстро пробормотал, скомкал тряпку, ещё крепче схватил меня и мы снова зашагали. Может, он тоже не слышит, что я говорю? А может, он не умеет читать? Об этом я не задумался. Не зря ли я пошёл за ним, если он не хочет прочитать мамину записку? Получается, я «подружился» с ним только ради того, чтобы он мне помог? Нет, это не дружба! Я же тоже должен как—то ему помочь! Медленно рассуждая сам с собой, я хрустел сухими ветками вслед за спутником. Мы шли долго. Мои тонкие ноги уже подкашивались, внутри что—то ныло, болело, даже постукивало. Все это время мужик крепко сжимал мою руку, не отпуская ни на минуту. Казалось, наши души ангелы связали золотой ниточкой, я уже знал, что этот человек никогда меня не бросит и даже в какой—то степени был горд. А ведь мы знакомы несколько минут! Как же много говорят глаза! Как много говорят глаза русского человека!

Наконец, мы пришли. Я огляделся. Вокруг были разбросаны какие—то цветные тряпки, между деревьями было натянуто голубое покрывало. Наверное, оно защищало лесного жителя от дождя. Справа лежал широкий матрас и куча досок.

– А я ведь… я ведь хотел писателем стать. Писал про детей, про мужика писал русского. Я ж Некрасова всего перечитал. Вдохновился.. не поверишь! А как услышал, что вокруг происходит, вещи свои собрал и быстро сюда, в лес. Рукописи все, всё тут. Найдут не сдобровать! Мужик укутал меня в тулуп, сунул в руки миску воды и взял у меня из рук мамино письмо.

– Ну—ка, что тут у тебя?! От мамы, да? Читаю: бе—ре—ги се—бя, О—го—нек. Береги себя, Огонёк! Ох, Огонек, не бережёшь же ты себя!

Огонёк! Мама называла меня Огоньком, потому что иногда я очень непредсказуемо себя вёл. То без причины плакал в углу, то радовался первому осеннему дождю. Любое незначительное событие отражалось на моем эмоциональном состоянии. Я быстро загорался бурями чувств и так же быстро угасал.

Мама, мамочка! Как же я буду себя беречь, ведь раньше ты меня берегла, а теперь тебя нет рядом! Ах, мамочка, я же совсем не умею себя беречь! К тому же я не научился читать, как ты хотела, мама! Но я обещаю, я обязательно научусь, обязательно!

2. ХИТРОГЛАЗЫЕ

Тем временем в нашем доме оставалась только моя сестра. Аркадия, мужа ее, они с Нюрой похоронили на берегу реки. За домом никто не следил – убитая горем Роза лежала день и ночь, а у соседской старухи хоть и маленькое, но своё хозяйство. Стояла гробовая тишина. Ни шума, ни плача, ни доброго слова. В дом к нам тоже никто не заходил, как раньше – мы стали кем—то вроде чужих, непринятых. Раньше я была негласной главой посёлка – «умная, маломальски образованная, мудрая, справедливая» – так говорили обо мне местные. «Без тебя, – всхлипывали старики, – нашим домишкам долго не продержаться. Тетки все хоть и добрые, хорошие, но ленивые, больше о себе, наперёд не смотрят.» Поговаривали что поначалу плакали по одиночке у себя дома, меня вспоминали. Некоторые даже Нюру проклинали – думали, что из—за ее детей меня и увезли. А потом как с цепи спустились – тихие, озлобленные. Боятся.

Бог милостив, хитроглазые несколько раз меня допрашивали, но не пытали, признаваться не заставляли, лишь пригрозили, стукнув несколько раз кулаком по столу, и отпустили. О сыне среди них я не упоминала, ведь выдавливаться по капельке жалость было бесполезно. Да и стыдно. Некоторых лишь раззадоривали тяжкие материнские всхлипывания, за что родительницам вскоре вручалось по статье. Я предвидела, что такое может произойти и со мной, поэтому отвечала односложно, без эмоций. О ребёнке я вспоминала перед сном, молилась шепотом и желала ему здоровья.

Все три дня заключения я провела в тесной камере с десятью женщинами. Одна из них постоянно истерично рвала на себе последние куски запутавшихся волос. Она кричала, что больше не женщина, не мать, не человек, умоляла каждую из нас вырвать ей сердце, раздирала ногтями кожу на грузи, называла какие—то имена и фамилии.. Затем резко напевала колыбельную и делала вид, что укачивала детей. Потом снова рвала волосы. На голове её виднелось множество кровавых ранок от зверски вырванных волос. На некоторых из них кровь запеклась и образовались горчично—красного цвета корки, послушно отваливающиеся при сильном прикосновении. Мне было очень страшно. Страшно от того, что свои же русские убивали своих же русских женщин. Женщин, подарившим жизнь палачам, нещадно доносивших на своих матерей. Таких среди нас было трое. Они уже не могли плакать, души их опустошила несправедливость. Когда они рассказывали о своих любимых сыновьях, глаза их щурились, как бы испуская слезы. Слез не было. Заметно было только, как напрягаются мышцы век, чтобы выпустить слезу. Потом женщины замолкали и слушали стук своего сердца. Они говорили, что через своё они слушают биение сердец их детей. И пока материнское сердце отстукивает быстро, сыночек жив и здоров.

Мне было жутко смотреть, как в нашу камеру заталкивали, как мусор в заполненное ведро, голых женщин с вырванными ногтями, как извивались они, корчась от спазмов, как хрипели, как умирали. Как били тяжёлыми сапогами тех, что поворачивался спиной к двери, как с хрустом ломали ребра… Когда избитые выли, те трое, кому свои собственные сыновья подарили эту участь, часто нервничали и пытались сделать замечание, ведь гораздо тяжелее почувствовать связь с родным сыном при посторонних звуках. Были здесь и веселые бабы—хохотушки, которые так и норовили кого—нибудь обчистить. Про родственников они не рассказывали, а из разговора тех трёх я узнала, что они сироты и никого, кроме друг друга, у них нет.

На страницу:
1 из 2