
Полная версия
Проблемы культуры. Культура старого мира
И вот к этому-то месту, производящему среди перлов и адамантов творчества Успенского прямо-таки тягостное впечатление, отсылает нас г. Михайловский такими словами: "там он (читатель) найдет соображения, по которым «соваться» можно и должно, но не людям, «расколотым надвое между гуманством мыслей и дармоедством поступков». Указана и цель этого возможного и обязательного «сования» («Русское Богатство», 1900, XII, стр. 172). Вы прочитали только что эти рекомендованные вам «соображения», – и что же? Вы можете лишь скорбеть, что смелый размах мысли, за которым вы с таким напряжением следите на всем протяжении очерков «Крестьянин и крестьянский труд», заканчивается этим бледным, утопическим, в худшем смысле слова, публицистическим построением.
Каков идеал, намеченный тут Успенским? «Крупное общинное хозяйство», нерасколотые… железнодорожные строители и фабриканты, строящие – из разумно-понятого «желания нажиться» – дороги и промышленные предприятия «преимущественно в видах Ивана Ермолаевича», наконец, нерасколотый «образованный человек» – конечно на приличном жаловании при… крупном общинном хозяйстве… Что за несообразная, сумбурная утопия! И всех этих благ «я» не достиг потому, что «я» был «труслив, своекорыстен и нерешителен»… И кто этот «я»? Фабрикант и строитель, не рассчитавший, как следует, шансов наживы; образованный человек, озабоченный вопросом, как бы не лишиться жалованья при «крупном общинном хозяйстве» («не беспокойтесь!» – утешает его Успенский), или интеллигент, ничего не услышавший в ответ, кроме «не суйся!»?.. И можно ли найти в приведенной цитате хоть намек на примирение того противоречия между идеалами этого интеллигента и строем крестьянской жизни и крестьянских понятий, которое сам Успенский вскрыл с бесстрашием, поистине самоубийственным?..
Только в момент общественного надрыва, нервного надсада может явиться желание променять первородство собственных идейных запросов, хотя бы и не разрешающихся соответственными поступками, на примитивную «гармонию» существования Ивана Ермолаевича. Конечно, разлад между словом и делом, между теорией и практикой, между «гуманством мыслей» и «дармоедством поступков» заключает в себе мало отрадного и уж, разумеется, не представляет собой идеала, – но он заключает в себе сознаваемое противоречие, а, значит, и движение, и жизнь, и стремление к примирению противоречия, к гармонии, к цельности. Жизнь же Ивана Ермолаевича характеризуется чисто стихийной законченностью; ее внутренняя гармония покоится на незыблемости объективных условий и на неизменности потребностей тела и запросов духа. Это гармония неподвижности, цельность застоя, законченность бессознательной удовлетворенности… Нет, это не идеал!
Могут сказать, что не самая жизнь Ивана Ермолаевича со всем своим эмпирическим содержанием, замкнутостью в обиходе своего двора, угрюмой неподвижностью форм существования и мышления представлялась Успенскому идеалом, но лишь характеризующая эту жизнь и отвлеченная от ее материального содержания черта цельности, единства между мыслью и поступком… Но такое соображение будет совершенно неосновательным. Чисто формальная идея «цельности» существования, гармонического соотношения между субъективным и объективным, между индивидуальным и социальным, может быть указана во всяком социальном идеале, какая бы общественная группа ни выступала его носительницей. Так, в эпоху первой французской революции, буржуазный строй рисовался как гармоническое примирение индивида с обществом, объективного права с моральным сознанием. Народнический идеал общежития также необходимо включал в себя момент цельности, гармонии, но не эта формальная идея характерна для народнического идеала, ибо она объединяет его со всеми другими идеалами всех веков и всех общественных групп. Для народнического идеала характерно то, что материальным воплощением указанной формальной идеи выставлялся натурально-хозяйственный крестьянский быт, всецело определяющийся, как показал Успенский, «властью земли», т.-е. земледельческим производством на низком уровне производительных сил.
Мы начали с того, что нам «могут сказать», будто Успенского увлекал в крестьянской жизни не весь ее материальный склад, а формальный момент «цельности». Поправимся: Это уже сказано. Г-н Михайловский рекомендует читателям и критикам Успенского помнить «одну из его основных черт: условное почтение ко всякой гармонии и безусловное отвращение ко всякой расколотости» («Русское Богатство», 1900, XII, 172; курсив г. Михайловского). С этой «условной» точки зрения Успенский находил нечто хорошее в старинном становом, в подлинном невежестве… С этой же точки зрения оценивал он и «земледельческие идеалы», в силу которых, например, Паланька и Михайло «покорно отказываются друг от друга и от счастья взаимной любви» (там же, 170). Г-н Михайловский верен себе. Он просеивает социальные реальности через редкое сито формально-психологических абстракций («честь, совесть, цельность, гармония»). Неужели Успенский сказал бы старинному становому многозначительные слова: вы представляете собою «образцовый тип существования человеческого», «образчик самого совершенного человеческого типа»? (II, 709, 712.) А мужику он это сказал (устами Протасова). Совершенно напрасно г. Михайловский обезличивает отношение Успенского к «народу». Г-н Михайловский может, раз это ему любезно, разбавлять постепенно и незаметно для своих почтительных адъютантов (гг. Чернова[48], Подарского[49] и пр.) крепкое вино «субъективного метода» водою осторожных оговорок, но незачем совершать ту же неблагодарную работу над Успенским. Он слишком определен и ярок. Он слишком конкретен. Наконец, он поучителен, как всякий глубоко-искренний писатель, и в своих заблуждениях.
Круг замкнут.
«Легкость», гармония и правда крестьянской жизни, словом, то «тепло», которым она веет на измученную противоречиями душу интеллигента, сохраняются только под тяжелой, но любовной опекой земли. «Цивилизация» (она же «язва») неудержимо напирает со всех сторон и подрывает устои крестьянской жизни. Что делать?
Крестьянский тип, взлелеянный благожелательно-суровой рукой природы, прекрасен, гармоничен, образцов. Но он же служит неизменным базисом хищнику. Что делать?
Остается надежда на «интеллигента», который придет, научит, спасет.
И он пришел – чтобы научить и спасти. Но ржаное поле сказало ему тысячами голосов: «не суйся!» и… пощупало у него лопатки. Интеллигент самоотверженно обвинил в неудаче себя. Mea culpa! Я негоден!
Для нас факт остается фактом. Ржаное поле, как оно есть, не приняло интеллигента, как он есть. Социальные условия деревни стали в противоречие с задачами интеллигенции.
Это противоречие нашло в душе Успенского убийственно-яркое отражение. Объективное противоречие превратилось в душевное междоусобие. Личность писателя как бы теряет при этом свои индивидуальные черты и символизирует трагедию эпохи.
В конечном итоге объективного противоречия рушилось целое направление, которому никто не откажет ни в широте задач, ни в талантливых представителях.
«Научное Обозрение» Апрель 1902 г.
II. Будни
Л. Троцкий. «ОТРЫВНОЙ» КАЛЕНДАРЬ КАК КУЛЬТУРТРЕГЕР
«Бедная мудрость частенько бывает рабой богатой глупости». Из отрывного календаря т-ва И. Д. Сытина на 1901 год, лист от 17 января.
В качестве одного из важных составных элементов закатившихся девяностых годов будущий историк русской общественности отметит стремление к знанию, к книге, к газете, стремление, непрерывно расширявшееся и углублявшееся, «наперекор стихиям», к этому стремлению неблагосклонным.
Еще Гл. Ив. Успенский, этот тонкий, беспримерно-впечатлительный наблюдатель русской общественной жизни, в свое время отметил колоссальной важности факт появления нового читателя, с чем и поздравил горячо русского писателя. Не без значительного основания можно было бы поздравить с новым явлением и русского… издателя, пожалуй, последнего даже больше, чем первого, потому что в то время как между писателем (я имею в виду действительных писателей, а не… не пуцыковичей и иных монопольных фабрикантов злокачественного духовного маргарина для народного потребления) и вынырнувшим откуда-то из темных общественных глубин читателем волею судеб возникли стихийные препятствия непреодолимой силы, – издатель{47} превосходно справился со стихиями, даже заручился их покровительством, по крайней мере, косвенным, в форме устранения опасных конкурентов, и, завладев полем, обрел «дивиденд».
Этот издатель быстро сформировал необходимые ему кадры беллетристов, поэтов, моралистов, философов, не знающих независящих препон, работающих быстро и, главное, дешево… Таким образом, бедная, нищенски «бедная мудрость» стала послушной рабой, если не «богатой глупости» (см. эпиграф), то… богатого и умелого издательского невежества… Создались тощие книжки с заманчивыми этикетками – заглавиями, дешевая иллюстрированная газета, дешевый иллюстрированный журнал с бесчисленными «премиями» (очевидно, за наивность подписчиков), песенники, календари, снабженные сведениями по всем отраслям наук, и пр. и пр…
Я именно и хочу сказать несколько слов о календаре и даже не вообще о календаре, а об «отрывном календаре» на 1901 год, изд. т-ва И. Д. Сытина.
Мне, к сожалению, совершенно неизвестна история отрывного календаря, неизвестно даже, долга ли эта история, а проследить ее было бы весьма любопытно, ибо и в ней, как «солнце в малой капле вод», отражаются, вероятно, весьма широкие общественные судьбы. В настоящее время дешевый отрывной календарь, в полном соответствии с духовным голодом масс, получил характер настоящей энциклопедии, материал которой расположен не по алфавиту, а по временам года, месяцам и числам. «Тут все есть, коли нет обмана: и черти, и любовь, и страхи, и цветы», – т.-е. в буквальном-таки смысле все это: страхи – божеский и начальнический, любовь – во всех смыслах и под всеми соусами, черти – оптом и в розницу. (Пример: "Занимающийся делом искушается одним бесом, а праздный – тысячами), цветы – об их разведении и сохранении, и пр., и пр., и пр…
Перебирая листки названного календаря, я, как мне сперва показалось, уловил в «отрывной» морали и философии сытинского календаря некоторую объединяющую тенденцию, лицемерно-пакостного содержания. Не угодно ли: «Не тот беден, у кого денег нет, а тот, у кого бога нет». «Деньги часто делают умных людей дураками, но дураков никогда не делают умными». «Богатство порождает скупость и наглость». Под скромным заголовком «Причина всех причин» выяснено, что «деньги убили светлый взгляд на жизнь». Наконец, под заглавием «Правда» изложено: «Воздержание от всякого излишества в питье и подчинение строгому жизненному порядку дает нашему телу бодрое состояние, и мы живем дольше. Почти все столетние люди – бедняки, живущие впроголодь, и если бы жизнь их была более обеспечена, она не была бы так продолжительна». Вильям Бликир (?). (Курсив подлинника.)
Жизнь впроголодь, рекомендуемая как форма «воздержания от всякого излишества», – как хотите, дальше этого идти, кажется, некуда!
Итак, я уж начал было усматривать тенденцию, как вдруг наткнулся на пессимистическое замечание, поставленное в качестве эпиграфа настоящей заметки. Я еще раз пересмотрел календарь и убедился, что тенденции тут нет, а есть пошлость и неприкрытое невежество, называющее Дарвина величайшим естествоиспытателем XIX ст. и тут же толкующее о тысяче бесов, с равным усердием цитирующее Дидро[50] (точно ли, впрочем, Дидро?) и о. Иоанна Кронштадтского[51], Ж. Ж. Руссо[52] и «Руководство для сельских пастырей», Вольтера[53] и «Московский Сборник»[54], В. Гюго{48} и Фенелона[55]…
Помимо масс суеверия и предрассудков, тупых банальностей и лицемерных пошлостей, которые преподносятся читателям и, наверное, заметьте, внимательным читателям «отрывной» мудрости, вы здесь встретите афоризмы, буквально карикатурные и способные сойти за удачные пародии. Например: «Человек походит на флюгер» (до сих пор полагалось, что на флюгер похожи только издатели некоторых «больших политических газет»). «Наука есть знание, не проверенное опытом» (?!). «Жизнь есть наука, как жить». Чем последний афоризм хуже или лучше такой, напр., «мысли» К. Пруткова[56]: «Смерть для того поставлена в конце жизни, чтобы удобнее было к ней приготовиться»? Или вот еще: «Англичане говорят, что счастье есть свинья, хвост которой намазан жиром». Дальше следует комментарий к этому бездонному глубокомыслию. «Немца» календарь, конечно, не жалует: сообщается, напр., что какой-то немец неверно изложил рецепт русских щей, и за это безжалостно рекомендуется вылить ему, немцу, эти щи на голову. Но довольно!..
Не то, конечно, ужасно, что т-во Сытина печатает весь этот вздор в сотнях тысяч экземпляров для народного потребления, а то, что этим сотням тысяч экземпляров нельзя противопоставить ничего равносильного, что подобно тому, как группа русских сахарозаводчиков монополизировала русский внутренний сахарный рынок, так же все эти Сытины и Сойкины монополизировали наш народный книжный рынок и притом без всяких усилий и заслуг с своей стороны, просто благодаря тому, что стихии поблагоприятствовали.
Дать народу здоровую умственную пищу, приобщить его к плодам многовековой работы человеческого духа – в этом, думаем мы, есть нечто большее, чем долг образованных классов народу. Ведь такой долг отнюдь не имеет, разумеется, юридической, объективной санкции, и все сводится к тому, сознаю ли я свой долг субъективно{49}.
Между тем мы полагаем, что все образованное общество в его целом имеет вполне объективные и притом весьма властные императивы заботиться о возможно скорейшем приобщении народных масс к той культуре, которая у них, у масс, много брала и берет, весьма мало давая взамен. Такое приобщение означало бы упрочение культуры на более широком базисе, способном придать культуре достаточную устойчивость, которой именно и недоставало некогда Вандомской колонне…
«Восточное обозрение» N 19, 25 января 1901 г.
Л. Троцкий. О ПЕССИМИЗМЕ, ОПТИМИЗМЕ, XX СТОЛЕТИИ И МНОГОМ ДРУГОМ
Dum spiro, spero!
(Пока дышу – надеюсь!)
Если бы я был настоящим, патентованным ученым и если бы я решил написать монографию о пессимизме и оптимизме, я бы, конечно, начал с классификации. Это придает труду необходимую солидность, искупающую зачастую отсутствие содержания… Но так как я не ученый, а только «посторонний человек» и пишу не монографии, а «письма», то… И все-таки я начну с классификации: что за самоуничижение в самом деле!..
Та классификация, которую я позволю себе предложить вам, имеет в своей основе распределение оптимизма и пессимизма по их отношению к элементам сакраментальной триады – Прошедшего, Настоящего, Будущего. И оптимизм и пессимизм, несмотря на свою логическую противоположность, психологически почти всегда существуют в одном и том же лице, направлении, классе: в то время как оптимизм направляется на один элемент троицы, пессимизм сосредоточивается на другом. Тут возможны несколько комбинаций, несколько основных типов, имеющих глубокий общественный смысл. Остановимся на них и, в первую голову, на типе оптимиста прошлого.
Взором, исполненным гнева, ненависти и ожесточения, наблюдает он, как, «подобно прорвавшейся клоаке, волна низких вожделений заливает площади и улицы», как «самые бесстыдные осквернения бесчестят его святыню»… Он пытается разразиться сатанинским хохотом, когда «слышит в собрании гам конюхов большого животного – черни», – тщетно! Смех его звучит болезненно и неуверенно… Тогда, полный скорби, он с ласковой любовью обращает свои взоры к прошлому, в котором любуется мягкими очертаниями «тихих радостей крепостного быта».
Это – самый жалкий тип гражданской идеологии. Его представитель – Тэн[57]. Его символ – беззубый череп с зияющими впадинами глаз. Безапелляционный суд истории приговорил его к лишению всех прав на будущее…
Второй тип, оптимист настоящего, не часто заглядывает в прошлое и не слишком загадывает о будущем: он весь, со всеми своими мечтами и надеждами, желаниями и опасениями, не выходит из пределов современности. Он – воплощение гражданского самодовольства, мещанской тупости и ограниченности. Это он устами доктора Панглоса{50} утверждал, что наш мир есть лучший из миров. Это он в немецком рейхстаге четверть века тому назад хохотал жирным хохотом, запрокинув назад свою тупую голову и колыхая ожиревшим животом, когда одинокий «мечтатель»-депутат бичевал одухотворенным словом этот лучший из миров…
Наконец, третий тип, который рекомендуем усиленному вниманию читателя, не связан с прошлым ни антипатиями, ни симпатиями: прошлое его интересует лишь постольку, поскольку из него родилось настоящее, а настоящее – постольку, поскольку оно дает точки приложения силам, творящим будущее. А это будущее – о! оно всецело владеет его симпатиями, его надеждами, его помыслами… Этот третий тип может быть охарактеризован как пессимист настоящего и оптимист будущего.
Таковы три главные типа. Рядом с ними надлежит для полноты поставить еще абсолютного{51} оптимиста и абсолютного пессимиста.
Первый – обыкновенно соединяет оптимизм с мистицизмом: нет ничего удобнее, как, сложив ответственность за ход земных дел на супранатуральные силы, всецело положиться на их благожелательность и, скрестив на груди руки, размышлять на тему о том, что «не нами мир начался, не нами и кончится»… К этой категории относится покойный Вл. Соловьев[58].
Абсолютный пессимист – дух отрицания, дух сомнения, продукт тяжелых исторических моментов, когда грядущее – неясно, а настоящее – «иль пусто, иль темно», когда общественные дисгармонии достигают высшей напряженности… Этот пессимизм может создать философа, лирического поэта (Шопенгауэр[59], Леопарди[60]), но не создаст гражданского борца. Les extremites se touchent (крайности сходятся). Два последние типа, представляя, по-видимому, абсолютную противоположность друг другу, сходятся в одном, весьма важном пункте: оба они пассивны.
Не то оптимист будущего. Тот – сама активность. Его пессимизм и его оптимизм не составляют «zwei Seelen in einer Brust», двух душ, борющихся между собою и отдающих его в добычу рефлексии (Фауст, Гамлет). Нет, они соединены в нем в гармонической цельности: оптимизм будущего только тогда и служит императивом к высоко-идеалистической гражданской активности, когда корни его питаются пессимизмом настоящего…
Действительность не только смеялась над оптимистом будущего жирным хохотом, но и доставляла ему потрясающие испытания. Это он под допросом святейшей инквизиции, полный веры в торжество истины, восклицал: E pur si muove! (И все-таки движется!) Это его «кротко и без пролития крови» сожгли 17 февраля 1600 г.{52} в Риме, на Кампофиоре, а он, как феникс, возродился из пепла и, по-прежнему страстный, верующий и борющийся, уверенной рукою стучался у врат истории. Он грудью завоевал себе право открывать законы, управляющие движением небесных светил, но, когда он оторвал свой жадный взор от космических пространств и перенес его на землю, на этот «жалкий комок грязи», и стал отыскивать законы, управляющие движением человеческих обществ, – коллективный Торквемада[61] еще не раз уделял ему исключительное внимание. E pur si muove! по-прежнему отвечал он Торквемаде, верующий и действующий, действующий и верующий…
С одной стороны, оптимисту будущего противостоит филистер. Сильный своей массою и девственностью своей пошлости, во всеоружии опыта, не переходящего за пределы прилавка, канцелярского стола и двуспальной кровати, он скептически покачивает головой и осуждает «идеалистического мечтателя» псевдореалистическим утверждением: «Ничто не ново под луной; мир – это вечное повторение пройденного»…
С другой стороны, против того же оптимиста восстает дипломированный жрец естествоведения, совершившего наиболее грандиозные завоевания в девятнадцатом столетии.
– Профан! – обращается жрец к «мечтателю». – Если принять для органической жизни на земле возраст в сто миллионов лет, – а это минимальное число, допускаемое наукой, – то на долю человеческого рода придется десятая часть миллиона, а на долю того, что ты с таким блеском в глазах называешь «всемирной историей», придется жалкий клок времени в шесть тысячелетий. Или, чтобы ярче запечатлеть в твоей непосвященной мысли, не привыкшей оперировать над такими колоссальными периодами, эти отношения, я их переведу на язык наиболее знакомых тебе измерений времени. Если на долю органической жизни отпустить 24 часа, то для человеческого рода придется – 2 минуты, а для всей твоей «всемирной истории» – не больше, не меньше, как 5 секунд… Есть о чем скорбеть, есть над чем страдать, есть на что молиться, есть за что бороться, когда весь период исторической жизни – не что иное, как секунда вечности, ничтожный эпизод космической эволюции, преходящая комбинация механических сил, мимолетная судорога мировой материи! Смирись, мечтатель, пред необъятностью бесконечности и беспредельностью вечности!
– Dum spiro, spero! Пока дышу – надеюсь! – восклицает оптимист будущего. – Если бы я жил жизнью небесных тел, я бы совершенно безучастно относился к жалкому комку грязи, затерянному в беспредельности вселенной, я бы равно светил и злым и добрым… Но я – человек! И «всемирная история», которая тебе, бесстрастному жрецу науки, бухгалтеру вечности, кажется беспомощной секундой в бюджете времени, для меня – все! И пока дышу – я буду бороться ради будущего, того лучезарного и светлого будущего, когда человек, сильный и прекрасный, овладеет стихийным течением своей истории и направит ее к беспредельным горизонтам красоты, радости, счастья!.. Dum spiro, spero!
А жалкому филистеру с его отрицанием перемен в подлунном мире оптимист будущего противопоставляет против него же направленные бухгалтерские выкладки науки. Смотри! – восклицает он: – из 5 секунд всемирной истории на все твое мещанское бытие отпущено меньше чем полсекунды, – и, может быть, меньше десятой доли секунды осталось до конца твоего исторического существования. Да здравствует будущее!
Проходили вереницей столетия, безучастные, как движение земли вокруг солнца, и лишь драматические эпизоды непрерывной борьбы за будущее придавали яркую окраску этим голым арифметическим условностям, этим гигантам календарного происхождения.
Девятнадцатое столетие, во многом удовлетворившее и в еще большем обманувшее ожидания оптимиста будущего, заставило его главную часть своих надежд перенести на двадцатое столетие. Когда он сталкивался с каким-нибудь возмутительным фактом, он восклицал: Как? Накануне двадцатого века!.. Когда он развертывал дивные картины гармонического будущего, он помещал их в двадцатом столетии…
И вот – это двадцатое столетие наступило! Что встретило оно у своего порога?
Во Франции – ядовитую пену расовой ненависти; в Австрии – националистическую грызню буржуазных шовинистов; на юге Африки – агонию маленького народа, добиваемого колоссом; на «свободном» острове – торжествующие гимны в честь победоносной алчности джингоистов-биржевиков; драматические «осложнения» на Востоке; мятежные движения голодающих народных масс – в Италии, Болгарии, Румынии[62]… Ненависть и убийства, голод и кровь…
Кажется, будто новый век, этот гигантский пришлец, в самый момент своего появления торопится приговорить оптимиста будущего к абсолютному пессимизму, к гражданской нирване.
– Смерть утопиям! Смерть вере! Смерть любви! Смерть надежде! – гремит ружейными залпами и пушечными раскатами двадцатое столетие.
– Смирись, жалкий мечтатель! Вот я, твое долгожданное двадцатое столетие, твое «будущее»!..
– Нет! – отвечает непокорный оптимист: – ты – только настоящее!
«Восточное Обозрение» N 36, 17 февраля 1901 г.
Л. Троцкий. «ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВ» И «БАРХАТНАЯ КНИГА»
I
Вы помните, милостивые государи, как tiers etat (третье сословие) пришло к общественному самосознанию, с какой силой и решительностью оно заявило об этом, заявило от имени общества, с которым себя отождествляло. Вы помните и торжественные звуки марсельезы, этого мощного гимна молодой исторической силы, и культ богини разума, это гениальное сумасбродство, в котором гордый человеческий разум в упоении своей победой хотел превратить мир в свой храм и возрожденное силою мысли человечество – в своих жрецов.
Вы помните также, как английские общины, без галльского блеска, без ослепительно-ярких французских красок, но с поразительной по своей последовательности англо-саксонской настойчивостью, шаг за шагом, завоевывали общество для собственного господства. Красивые страницы всемирной истории!
Поистине, говоря словами одной немецкой газеты, подводящей итоги истекшему столетию, буржуазия не была ленива в общественной борьбе!
Захватывая экономическое, а за ним и всякое иное поле, она взнуздала поэтическую, научную и философскую мысль, превратив ее, с одной стороны, в гигантскую производительную силу, благодаря которой техника движется не ощупью и спотыкаясь, но уверенно и непрерывно, а с другой, сделав ее орудием своего духовного господства, необходимого для оправдания (как в чужих, так и в своих глазах) и для поддержания господства экономического. Из недр общества, преимущественно из среды самой буржуазии, выделился целый слой, целый класс профессионалистов мысли во всех ее современных разветвлениях…