bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 9

Елена Петровна Чудинова

Держатель Знака

Роман в трех книгах


От автора

Доброму другу

Наталии Романовне Альбрехт


Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет.И вот потомки, вспомнив старину:– Где были вы? – Вопрос как громом грянет,Ответ как громом грянет: – На Дону!– Что делали? – Да принимали муки,Потом устали и легли на сон.И в словаре задумчивые внукиЗа словом: долг напишут слово: Дон.Марина Цветаева

А ведь он до сих пор стоит на моей книжной полке – только протянуть руку: потрепанный орфографический словарик, служивший мне в школьные годы. И в него шариковой ручкой слово «Дон» вписано. Мы были – поколение внуков. А пророчества поэтов должны сбываться.

На дворе стояла та самая власть, что победила нас (мы так и говорили – не «белых», а просто «нас») в Гражданской войне. Я, совсем юная, писала эту книгу, а мои не менее юные друзья ее читали. Мы спорили, обсуждали, мы даже, не побоюсь сознаться, разыгрывали то, что теперь называется «ролевыми играми». Мы присягали на верность побежденным. Опубликовать эту книгу тогда представлялось совершенно невозможным.

С тех пор переменилось многое, а мне до сих пор странно сознавать, что в мой дом приходят молодые люди, которые, по их собственному признанию, выросли на «Держателе Знака». Я знаю, что эту книгу любят скауты. Это очень радостно для меня. Но когда я писала «Держателя», в моей стране не было скаутов. И невозможно было представить, что когда-нибудь появятся. Ведь со скаутами было покончено в конце 1920-х годов, когда последние мальчишки, тайно собираясь в лесах, пели:

Нас десять, вы слышите, десять!И старшему нет двадцати,Нас можно, конечно, повесить,Но надо сначала найти!

Нашли, я думаю, всех.

А сегодня то там, то здесь мы видим подростков в защитной форме, с дорожным посохом и галстуком, концы которого к вечеру должны быть завязаны в три узла, обозначая три сделанных добрых дела.

Жизнь переменилось, очень переменилась. Не могла я представить и того, что, уже совсем-совсем взрослая, приму участие в мемориальном Ледяном походе, на 99-ю его годовщину. Что к этому времени в нашей стране будут люди, считающие долгом чести пройти дорогами боевой славы белых воинов – на Юге России.

Не могла я представить и того, что именем выдающегося хирурга – архиепископа Луки (Войно-Ясенецкого) будут называть учебные заведения, что о нем будут снимать документальные фильмы.

Все это: и Белое воинство, и скауты, и архиепископ Лука – все запретное в годы нашей юности и прекрасное есть на страницах этой книги. Мы жили этим – подспудным, тайным, любимым.

Но миновало столетие с начала Гражданской войны. Во дни тех страшных дат я хотела поделиться с новым поколением любовью к защитникам России, когда-то пробиравшимся – голодными и нищими, оставя семьи, – на Дон. Я хочу, чтобы читатель знал, какими они были – юные белогвардейцы (а возраст белого добровольца частенько отсчитывался от 14 лет). Во всем ли белые были правы, не зная многого, спустя столетие известного нам? Это знает История. Я уверена в одном: мы можем ими гордиться. Гордиться вне зависимости от того, «белыми» или «красными» были наши собственные предки. Свой выбор каждый делает сам. А добровольцы были прежде всего – русским народом. Сегодня русский народ – это мы.

Я желаю нам всем знать и любить нашу родную историю.

Бури-вьюги, вихри-ветры вас взлелеяли,А останетесь вы в песне – белы-лебеди!Знамя, шитое крестами, в саван выцвело.А и будет ваша память – белы-рыцари.И никто из вас, сынки! – не воротится.А ведет ваши полки —Богородица!Марина ЦветаеваМы дрались там… Ах да! Я был убит.Николай Гумилёв

Книга Первая

Тени

(март 1919 года: бои Северного корпуса генерала Родзянко в Принаровье)

Deus conservat omnia[1]


1



В сторожке удушливо пахло едким и влажным паром, поднимавшимся от шинелей, разложенных на печке.

– Стреляют, Юрий… Еще стреляют, слышишь?

– Расстреливают, Вишневский. – Некрасов поднял голову: в пробивающемся через слепое заледеневшее окно утреннем свете античные черты его лица показались Вадиму серыми и страшными. – Кому там, в бога душу, стрелять? Конечно, в лесу сейчас наши, но в таком же нелепом положении, что и мы. Соединиться нет никакой возможности: господа товарищи прочесывают лес. Отсюда и стрельба. Остается сидеть и… пить… – Юрий негромко рассмеялся и, взболтнув оставшийся в стакане самогон, выпил.

– Мне больно на тебя смотреть. Как ты можешь, Некрасов? – По обыкновению юнкерских дортуаров[2], они чаще всего были друг с другом на «ты», но по фамилиям. – Как ты можешь спокойно слушать эту стрельбу?

– Зрители спектакля в любой момент могут сделаться действующими лицами. Ergo[3] – ты тоже можешь не беспокоиться.

Вишневскому, от острого ощущения нависшей опасности нисколько не опьяневшему, действительно было больно, как всегда бывало в тех случаях, когда вылезало наружу циничное бретёрство Юрия. Пожалуй, только Юрий и был на такое способен – в сторожке лесника, в полном красных лесу, пить словно от гарнизонной скуки, за сотню верст от противника…

– Кстати, – качнувшись на табурете, произнес Юрий, – не перемена ли декораций?

Он напряженно прислушался и резко вырвал из кобуры наган. Взял на прицел дверь и Вишневский, тоже услышавший скрип на крыльце.

Тяжелая, набухшая дверь со стуком распахнулась.

На пороге, с наганом в руке, стоял молоденький прапорщик в белом, ловко сидящем романовском полушубке, который за версту изобличал в нем штабного.

– Извините мое вторжение, господа, – негромко сказал он, опуская наган. Приятный голос, сейчас звучащий чуть хрипло, с такой же достоверностью выдавал своими интонациями москвича.

– Поздравляю вас, поручик. В нашу келью запорхнула штабная птичка! – снова засмеялся Некрасов. – Чувствуйте себя как дома, г-н прапорщик.

– Спасибо, вы крайне любезны, – с легкой насмешливостью в голосе ответил прапорщик, скорее падая, чем садясь на лавку у двери. Глубоко, с облегчением вздохнув, он положил наган рядом, вместо того чтобы засунуть в кобуру, и снял фуражку – упали на глаза отросшие темно-русые волосы.

«Господи, какой еще мальчик!» – невольно подумал Вадим.

– Вы, похоже, также побывали во вчерашней передряге, г-н прапорщик? – спросил Юрий.

– Да, г-н штабс-капитан. Я прибыл вчера с пакетом из штаба – едва проскочил через окружение. Собственно, я должен был немедля обратно, но этого уже не получилось, можете себе представить. – прапорщик рассмеялся, будто рассказывал о чем-то веселом. – Отборные части бросили, к слову сказать. Красные курсанты Новгородских пехотных курсов командного состава, части генерала, ax, pardon, красного командира Николаева[4]…

– Так это вы привезли вчера тот пакет из штаба?

– Да.

– А известно вам, что было в этом пакете?

– Разумеется, нет.

– Беру на себя смелость раскрыть вам этот секрет Полишинеля. Вы прорывались давеча через окружение с тем, чтобы сообщить, что оное готовится. Таким образом, героизм вашего поступка несколько умаляется его исключительной «целесообразностью». Ох и крыли же мы штабных!

– Надо думать! – Прапорщик улыбнулся. – Отменный анекдот с театра военных действий. Впрочем, и не такое порой случается. Кстати, извините мою неучтивость, господа! Прапорщик Сергей Ржевский.

Невольно вздрогнув, Вадим украдкой взглянул на Юрия. Тот словно бы не обратил на прозвучавшую фамилию внимания, но казался уже совершенно трезвым.

– Я в какой-то там боковой линии потомок рубаки гусара, – добавил прапорщик небрежно, несколько недоумевая, почему его фамилия вызвала эту заминку.

– Поручик Вадим Вишневский.

– Штабс-капитан Юрий Некрасов. Вы бы подсаживались к столу, прапорщик.

– Благодарю вас. – Сережа (Вадим отчего-то сразу же стал называть про себя прапорщика Сережей – так удивительно шло уменьшительное имя к невзрослому этому офицерику) засмеялся снова. – Немного погодя. Что самое забавное – я только что проскакал не меньше версты, а теперь не могу сделать двух шагов!

– Вы ранены, Сережа?! – Имя само невольно сорвалось у обеспокоенно вскочившего Вишневского. – Что же вы молчите?

– Пустяк, право… В ногу – навылет. Крови немного вышло, а так…

– Ну-ка… – Некрасов легко поднялся и подошел к Ржевскому. – Так… Так…

– Ох!

– Попал… Вы зря полагаете, что ранены навылет, юноша.

– Видите ли, г-н штабс-капитан, – морщась от боли, но в прежней небрежно-насмешливой манере ответил Сережа, – я по наивности полагал, что если дырок две, то рана – сквозная.

– Между прочим, их три. Две было пули. Одна из них… чувствуете?

– Да… Вы правы.

– Пожалуй, придется ее оттуда извлекать. – Некрасов, нахмурясь, вытащил из кармана перочинный нож. – Хирургических инструментов нет и, что небезынтересно, не предвидится.

– Что же поделать – обойдемся без них. – Сережа, начавший бледнеть уже на глазах, улыбнулся Некрасову.

– М-да… Вишневский, у тебя, кажется, оставалось еще кёльнской воды… – Юрий провел пальцем по лезвию. – Больше стерилизовать этот, с позволения сказать, ланцет особо нечем… Хотя постой-ка! Еще можно прокалить! – Юрий усмехнулся. – Впрочем, даже если что и попадет, загноиться ваша рана, может статься, и не успеет.

Вишневский все же извлек из потрепанного несессера стеклянный флакон, по дну которого переливалось небольшое количество жидкости, и передал Юрию.

– Теперь, пожалуй, сойдет. Порви пару платков: бинта не хватит. Да, кстати, – Некрасов подошел к столу и, плеснув в мутный граненый стакан самогону, протянул его Сереже, – выпейте-ка! Конечно, это несколько уступает наркозу у первоклассного дантиста.

– Спасибо. – Сережа отвел рукой остро пахнущий самогон. – Не надо, это лишнее.

– Соразмеряйте свои силы, молодой человек, – с поразившей Вадима ненавистью процедил Юрий. – Пейте! Я не одну минуту намереваюсь ковыряться в вашей ноге.

– Благодарю вас, г-н штабс-капитан. – Сережа скользнул по лицу Некрасова твердым, неожиданно взрослым взглядом серых глаз. – Я знаю себя и свои силы.

– Смотрите… – Некрасов пожал плечами. – Вишневский, помоги-ка ему…

Последовавшие за этим минуты Вишневский избегал смотреть на посеревшее лицо Сережи. Ему, казалось, проще было следить за движениями окровавленного лезвия, залезавшего все глубже и глубже в рану. Но, несмотря на все усилия следить только за руками хмуро сосредоточенного Юрия, он все же видел краем глаза изо всех сил закушенные губы, прилипшую ко лбу прядь волос и как-то на редкость спокойно, словно не от боли, а от очень большой усталости закрытые глаза.

«Странно, у кого-то я видел уже это обыкновение: когда очень больно – закрывать глаза. Не зажмуриваться, а именно закрывать, как будто веки сами опустились от тяжести боли… Ах, ну да, у кого же еще! Необычная, несколько томная манера, словно говорящая о слабости… Мальчик, однако, далеко не слаб… Даже не застонал ни разу, а боль, несомненно, адская. Когда это, наконец, кончится?»

– Есть! Полюбуйтесь, прапорщик. – Некрасов держал в пальцах окровавленную пулю.

– Нет, спасибо. – Сережа слабо улыбнулся искусанными серыми губами. – Я не могу похвастаться, что хорошо переношу вид крови.

– Очевидно, вы еще не очень привыкли к ее виду, – уже доброжелательнее рассмеялся Юрий.

– У меня, пожалуй, была возможность привыкнуть, – ответил Сережа и не без некоторой внутренней позы прибавил: – Хотя меня самого убивали всего один раз.

1918 год. Дон. Добровольческая армия

– Это, кажется, твой – гнедой у коновязи?

– Что, неплох? – Евгений взглянул на Сережу и улыбнулся. – Рысь немного тряская, и с капризами, как всякая хорошая лошадь.

– А зовут?

– Вереск.

В солнечном луче кружилась пыль, но в хате было полутемно. От длинной белёной печи веяло прохладой.

Сережа сидел на подоконнике, у настежь распахнутого оконца. В палисаднике росли высокие ярко-малиновые мальвы и крупные подсолнухи. За палисадником в окошке видны были ветхая от времени коновязь и пустая, раскаленная поднявшимся в зенит солнцем площадь.

В свои семнадцать лет Сережа выглядел четырнадцатилетним: сероглазый, со слабым румянцем на щеках, с темно-русыми, немного жесткими волосами, давно не стриженные пряди которых лезли в глаза и почти закрывали шею.

Братья совсем не были похожи друг на друга: Евгений был бледен, до обманчивого впечатления хрупкости тонок в кости (по-мальчишески долговязый и худой Сережа был крепче сложением), темноволос. Его глаза были темно-карими, большими, с ускользающе-тревожным выражением.

Евгению казалось, что за все это время брат словно и не повзрослел – только вытянулся… Господи, как же странно видеть на его плечах привычные погоны… ремни… шашку… шпоры на пыльных сапогах…

– Вереск… Хорошее имя для такой масти. Тэки[5] вообще великолепные лошади. – И в голосе Сережи звучали какие-то совсем мальчишеские интонации. Все в нем было таким же, как раньше, даже жесты и черты, которых не помнил в нем Евгений, всплыли в памяти, как будто и не забывались никогда, – привычка резко вздергивать подбородок, обаяние чуть виноватой улыбки. – Хотя больше я люблю белых лошадей. Когда-нибудь у меня будет конь чистой арабской породы. После войны, конечно. И сбруя в восточном стиле – закажу по своему эскизу.

– Мой милый, ты – европеец с головы до пят, а твое представление о Востоке – эстетская стилизация.

– А это спорный вопрос, что именно понимать под европейцем. Но Востока я действительно не понимаю. Я люблю только Древний Египет. Женя, а ведь ты не очень рад меня видеть.

Евгений вздрогнул. Последняя Сережина фраза вернула его из воспоминаний, куда он незаметно для себя начал погружаться, – звуки Сережиного голоса как будто приближали, делали реальнее безумно далекое видение московской квартиры.


…Всегда полутемная, со слабым запахом маминых духов в воздухе; с ветками белоснежной сирени в хрустальных вазах на полированной глади рояля в начале лета; с белоснежными, как сирень, ледяными узорами на высоких окнах зимой, к которым в детстве можно было прикладывать нагретые пятаки и смотреть в круглый глазок на улицу; с потемневшим дубовым паркетом; с напольными часами в коридоре, за которыми прятался маленький Сережа, – московская квартира всегда была для Жени Ржевского ненавистной, любимой и ненавистной…

Все здесь было незыблемо: книги в кожаных переплетах, огромный письменный стол в папином кабинете, голубые с серебром обои в гостиной, картина с голубоватым туманным пейзажем Коро…

Этот мир казался Жене ненастоящим, странной изящной безделушкой, похожей на мамин японский веер… Было невозможно (да Женя и не пытался сделать это) увязать игрушечный мир семьи в единое целое с тем, как плывет яркий электрический свет в ресторанных залах, как с каждой стопкой водки постепенно теряют очертания, все больше плывут столики, салфетки, лица женщин, музыка… Легким-легким-легким становится тело… Как связать мир, в котором жила его семья, со смятыми, серыми в утреннем свете постелями в номерах… с умывальниками в углу… Или с той оскаленной, поросшей зеленой влажной шерстью мертвой обезьяньей мордой… Алый рот открыт, с желтых клыков капает тягучая слюна… Протянутая лапа, а в коричневых мертвых бусинках глаз такое… Бежать! Куда бежать?! Стоит у двери, тянет лапы…

В окно! Прыгнуть из окна!

– Женька, зараза! Держите его, дураки, он же прыгнет!

Алешка Толкачев – лицо над ним белое, светлые волосы прилипли ко лбу… Почему лицо сверху? Ах, ясно – он на полу, заплеванный пол Володькиной квартирки на Ордынке, окурки… Удары по щекам:

– Женька, Женька, ну Женька же!

Иногда Женю тянуло назад, в тихий, игрушечный, незыблемый мир… Он часами валялся в постели с книгой, делал за Сережу задания по-латыни, писал символистские стихи… Услышав доносящиеся из гостиной с детства любимые звуки «Лунной сонаты», неслышно подходил к маме, целовал тонкую холеную руку в тяжелых кольцах и, по детской привычке, опускался перед ней на колени, уткнув лицо в теплую темно-серую шерсть ее платья…

– Женечка, мальчик, когда ты перестанешь нас огорчать?.. – Мамина рука перебирала его длинные волнистые волосы. – У меня все время неспокойно на сердце, очень неспокойно на сердце… Папа хочет, чтобы ты изучал право, ты знаешь…

– Я уже начал заниматься, мама, – лениво отвечал Женя, немного снисходительно взирающий на родителей с высот своего изнаночного опыта.

Но домашняя жизнь вскоре вновь начинала тяготить его. Для домашних Женины «затишья» всегда проходили одинаково: первые дни Женя бывал спокойно-оживлен, словно распространяя на всех вокруг свою обаятельную веселость… Затем прекрасное настроение сменялось каким-то внутренним беспокойством, он становился нервен и раздражителен. Затем впадал в глубокое и черное уныние и наконец срывался…

Собственно, то, что изучать право Женя уехал в Питер, и было очередным вариантом срыва, очередным, только более продолжительным побегом из тихой домашней пристани.

«Ведь я и не знаю его совсем… Словно в первый раз вижу. Дико, странно, так вот ни с того ни с сего понять, что у тебя есть брат, жизнь которого для тебя – самое дорогое из всего, что тебе дорого. Потому что он – чудо, которого я почему-то не видел раньше… Он не изменился, ничуть не изменился, словно его не коснулась армейская грязь… Он какой-то чистый, удивительно, нечеловечески чистый… И быть чистым для него так же естественно, как дышать. Не знаю, но голову на отсечение, что его этот „оскорбительно жгучий бич“, как сказано у Гумилёва, не касался, такие губы – серьезные и чистые – не могли быть осквернены прикосновением чего-то грязного, случайного… Господи, да что со мной такое?

Я чуть не молиться готов на эту его таинственную чистоту… Невыносимо больно, что он – здесь, ему здесь не место. А ведь когда я узнал, что он после гимназии поступил на ускоренные военные курсы, собираясь – тогда еще – на германскую, я не придал этому значения и как-то сразу забыл об этом. И вот он здесь.

Мне-то здесь место, по многим причинам – место. Это искупление: и за Нелли, и за то, что я как-то сразу сломался, поплыл потоком своей мути… Но и порчинка тоже была – изначально. Таким, как он, я никогда не был».

– А ты не ответил. – Сережа курил, стряхивая пепел в окно.

– Если хочешь правду… Я счастлив тебя видеть, но, будь это хоть тысячу раз правильно, радоваться тому, что вижу на тебе военную форму, все же, извини, не могу. Уж очень нейдет она тебе, Сережа.

– Избитая философская проблема: несовпадение формы и содержания. – Сережа засмеялся и погасил о подоконник окурок. – Но какова бы ни была зависимость одного от другого, привыкнуть к этой форме я сумел. Скажи, Женя, как ты понимаешь Причастие?

– Как символ.

– Это было бы символом, если бы это был обряд. А это Таинство.

– Я отнюдь не исключаю эзотерического наполнения происходящих при нем действий.

– Относя эзотерическое наполнение к действиям, ты выставляешь за суть Таинства суть обряда. Если, конечно, ты не отказываешь обряду напрочь в эзотерическом содержании.

– А как ты понимаешь Пресуществление? – спросил Евгений, с жадным интересом вглядываясь в лицо брата.

– Буквально. Я пью Кровь и ем Тело. Это страшно. Но это необходимо. Иначе не будешь иметь части с Ним. Причастие – часть – сопричастность. Сопричастность крови. Меня привела сюда кровь Причастия.

– Что ты имеешь в виду?

– Бежать своей части в посланном испытании – трусость. Трусость уклоняться от кровавого причастия. Женя, сейчас грязно быть чистым. Нет, чистеньким. Потому что сейчас это возможно только за чей-то счет. Я причастен к крови. Я лью и проливаю ее – значит, причастен вдвойне, как тысячи других, идущих страшной человеческой дорогой, и я не пытаюсь с нее свернуть.

– We always kill the men we love[6].

– А знаешь, Женя, ведь по-настоящему убиваешь только один раз. Первый. Ток захлестывающего торжества – от сжавшей наган руки – по всему твоему существу, ток, пронизывающий как-то странно слившиеся воедино душу и тело… А потом, нет, не раскаяние, не страх, это все чушь, книжность, Женя… Просто как-то не веришь, что это сделано тобой… Ведь в это так до конца и не веришь.

– Сережа…

– Да, Женя?

– Ты знаешь… Мне хочется тебе отдать одну вещь. Не спрашивай почему. Просто мне кажется, что так было бы правильно.

Не дожидаясь ответа, Евгений расстегнул ворот – Сережа заметил, что брат стал носить нательный крестик. Под крестиком же на шелковом шнурке висела небольшая синяя ладанка из замши. Евгений снял ладанку, и, словно избегая возникшей театральности, не одел, а просто протянул ее Сереже.

– Что в ней?

– Увидишь… Потом как-нибудь. Она не зашита.

Почувствовав, что происходящая сцена не должна быть продолжительной, Сережа слегка улыбнулся и, вытаскивая портсигар, заговорил о другом.

– Знаешь, Женя, а все же хорошо, что она возникла именно здесь, на Дону.

– Что?

– Белая идея.

– Река русской славы? Да, все это довольно элегантно складывается в символ.

– Странно, когда символ складывается на твоих глазах.

1912 год. Москва

Женя не мог простить себя: спустя несколько лет мысль о невозможной этой нелепости обжигала его такой же злостью, как в тот, отступающий все дальше день…

Он не помнил лица Того Человека, хотя в памяти остались даже мельчайшие подробности солнечного июньского дня. Радостное, легкое ощущение сброшенной гимназической формы – надоевшей, суконной, тяжелой, словно впитавшей в свою ткань дух гимназических коридоров… В первый раз надетый летний костюм из белой фланели – последняя парижская мода… Из-за этого элегантного облачения (вызвавшего папино ворчание по поводу «глупых трат не по средствам») четырнадцатилетнему, но уже вытянувшемуся почти до настоящего своего роста Жене казалось, что все многочисленные прохожие принимают его за взрослого… Было ли так на самом деле? Женя затруднился бы ответить – он только отчетливо помнил тогдашнюю самодовольную радость, засевшую где-то в груди, – радость, носившую его в те дни по Москве…

Стремительной, летящей походкой обогнув храм Христа Спасителя и маленькую церковь Ильи Пророка, он вышел на Пречистенский бульвар.

Женя помнил тяжесть небольшого томика Ницше, лежавшего во внутреннем кармане: он обещал непременно занести его перед своим отъездом в Крым Гале Олихановой – хорошенькой рыжеволосой шестикласснице.

Женя помнил свой путь по Пречистенскому: уткнувшегося в газету старика на белой скамейке, его трость с набалдашником в виде головы спаниеля, игру теней и света от трепещущей на легком ветерке листвы, детей у криво размеченных мелом клеток, смех и разметавшиеся из-под белой соломенной шляпки золотистые локоны прыгавшей на одной ножке девочки лет семи…

Прежде чем свернуть с Пречистенского на Сивцев Вражек, где жили Олихановы, Женя вытащил из кармана часы: до возвращения Гали из частной балетной студии оставалось не менее получаса. Жене не хотелось провести эти полчаса в решительно неуместной беседе о – пропади они пропадом! – гимназических делах со словоохотливой madame Олихановой. Да и среди прочих домочадцев не было никого мало-мальски достойного отдать должное великолепию блистательной Жениной особы.

Усевшись на полузатененной скамейке, Женя раскрыл на первой попавшейся странице нашумевшее «Так говорил Заратустра»[7].

«Я стал бы верить только в такого бога, который умел бы танцевать».

Мимо проходили люди, до которых Жене не было никакого дела, но которые, безусловно, не могли не обратить внимания на элегантного молодого человека, погруженного в чтение. Что он читал? Какие таинственные внутренние изменения вызывали в нем эти строки? Им, проходящим мимо, не дано было этого узнать.

«Я уже не чувствую, как вы, эта туча, которую Я вижу над собою, эти черные тяжелые громады, над которыми Я смеюсь, – это ведь ваша грозовая туча».

Разумеется, и Гале не имело особого смысла разъяснять это, но Женя и не собирался этого делать.

«Вы, когда стремитесь подняться, смотрите вверх. Я же смотрю вниз, ибо Я поднялся уже».

– Смею вас уверить, молодой человек, так Заратустра никогда не говорил, – неожиданно произнес рядом с Женей чей-то насмешливый голос.

На страницу:
1 из 9