Полная версия
О, сколько счастья, сколько муки…
Анастасия Туманова
О сколько счастья, сколько муки…
ПРОЛОГ
Ветреным ноябрьским вечером 1895 года ресторан Осетрова в Грузинах был полон. Цыганский хор заканчивал очередное выступление: на эстраде перед столиками сидели на стульях певицы в черных и белых платьях, среди которых выделялись яркие юбки плясуний, за спинами женщин стояли гитаристы в синих казакинах. В зале пахло свечным воском, дичью, крепкими духами, сигарный дым пластами плавал под потолком. Гости были уже изрядно пьяны и бьющую плечами перед столиками танцовщицу – совсем девочку в нарядном платье алого шелка – подбадривали нетвердыми голосами. Наконец девчонка отплясала, блеснула напоследок зубами, вернулась на место, и почти сразу же хор встал. У цыган было полчаса на отдых перед следующим выходом.
В крошечную комнату за большой залой набилось больше двадцати человек, и тут же стало не развернуться. Глава хора Яков Васильев, семидесятилетний старик с острым неласковым взглядом и по-молодому стройной фигурой, бережно неся за гриф гитару, вышел в ресторанные сени. За ним последовал его гость – высокий человек лет пятидесяти, еще красивый, с густыми седыми волосами и осанкой, выдававшей отставного военного. Он улыбался старому цыгану, но серые глаза смотрели холодно. Впрочем, Яков Васильев знал: другого взгляда у графа Воронина не бывает.
– Ну, ваша милость, понравилось?
– Не в обиду будь сказано, Яков Васильич, – не понравилось.
– Что ж так? – без удивления спросил хоревод. – Разве плохи голоса в хоре?
– Плохи, – без обиняков заявил Воронин. – Я вас семнадцать лет не слышал и на правах старого поклонника говорю: голосов хороших нет. Без твоей Насти и без моей Зины хор гроша не стоит.
– Эк чего вспомнили, Иван Аполлоныч… – усмехнулся в усы хоревод, и в темноте сеней граф не заметил, какой горькой была эта улыбка. – Настьки не сыскать… А Зинку, между прочим, могли бы и обратно к нам отпустить.
– Пойдет она, ждите! – рассмеялся граф. – Была Зина Хрустальная – станет графиня Воронина.
– Так не врут наши брехуны? Решились все-таки жениться?
Граф смущенно улыбнулся, махнул рукой.
– Что ж решаться, когда почти двадцать лет живем мужем и женой? Дети взрослые, старшего в этом году намерен определять в университет… Кем он там будет? Бастардом? Незаконнорожденным? На переправе коней не меняют, новой жены мне уже не взять, а Зина… Видит бог, она достойна быть графиней.
– Что ж, дело. Зинка-то не приедет в хор похвастаться?
– Приедет, отчего же. Ждите после Покрова.
Граф простился коротким наклоном головы и заспешил к выходу. Старый цыган проводил его взглядом, закрыл глаза. В сенях кто-то из половых оставил керосиновую лампу. Она горела, чадя сизым дымом, и в ее свете лицо хоревода показалось бы случайно заглянувшему сюда совсем старым, усталым и измученным. С минуту он стоял не двигаясь; затем, прислонив гитару к стене, сделал несколько шагов по коридору, нащупал в темноте дверную ручку и вышел во двор. Сразу же у него захватило дух от холода, в лицо ударили колючие снежинки. Яков Васильев спустился с крыльца, разбил сапогом кромку льда у последней ступеньки, задрал голову. Над ним глухо шумели облетевшие ветлы. Вдохнув морозного воздуха, старый хоревод потер кулаком лоб. Грустно подумал, что Воронин прав: голосов прежних в хоре нету. Под сердцем засосала знакомая боль. Не прошедшая, не утихшая за годы, появляющаяся каждый раз, когда он вспоминал о дочери. О красавице Насте, единственной радости, давным-давно сбежавшей из хора бог знает с кем.
Яков Васильев вспомнил далекий 1879 год, первый год после турецкой войны, Москву, наводненную военными, полные рестораны, сверкающие Георгиевские кресты, эполеты, загорелые лица офицеров, героев Плевны и Шипки, и – Настю. Свою шестнадцатилетнюю дочку, солистку хора, певицу с таким голосом, какого Яков Васильев никогда не слыхал прежде и не услышит, это он знал точно, до самой смерти.
Даже не будь Настька его дочерью, Яков Васильев не побоялся бы поклясться на иконе: подобной красоты еще не родил свет. Тоненькая, смуглая, косы до колен, вьющаяся прядка у виска, брови вразлет, глаза – тьма-тьмущая без дна… И голос, какой у нее был голос… На всю Москву гремела слава Насти Васильевой, в ресторан Осетрова съезжались слушать «несравненную Настю» купцы и дворяне, шампанское лилось реками, деньги сыпались, как снег. У Якова Васильева валялся в ногах цвет московской знати, умоляя отдать дочь за любую цену, но хоревод не соглашался. Настька и слышать не хотела о том, чтобы идти на содержание, сама никого не любила, и хоревод отказывал поклонникам дочери раз за разом, ничуть не переживая из-за этого и зная, что, покуда Настька в хоре, с голоду они точно не умрут.
А потом появился князь Сбежнев. Отпрыск старинного, но обедневшего дворянского рода, герой войны, георгиевский кавалер, синеглазый красавец с мягкой улыбкой. Начал он с того, что сказал и Насте, и ее отцу, что не собирается брать певицу на содержание, а хочет жениться на ней. Настя заколебалась, однако Яков Васильев не утратил здравого смысла и поставил еще одно условие: сорок тысяч. Сумма была очень значительная; более того, хоревод не сомневался, что у князя ее нет, и рассчитывал получить хотя бы половину названного. Однако Сбежнев с легкостью согласился, и Яков Васильев сразу пожалел, что не запросил пятьдесят. Чтобы собрать нужные деньги, князь уехал в родовое имение и вернулся через полгода, зимой, с деньгами и готовностью немедленно вести Настю к алтарю.
Ах, какое было время, какие люди! Что за гости приезжали в цыганский дом на грязной улочке Живодерке в Грузинах! Каких только блестящих господ не появлялось в цыганском доме, кто только не вертелся возле Насти, кто не лежал у ее ног… И быть бы Настьке княгиней, если б не подвернулся тот самый проклятый конокрад.
И какой только черт принес в Москву этих таборных оборванцев – брата и сестру Смоляковых! Яков Васильев хорошо помнил их, двадцатилетних двойняшек из табора: черных, смуглых, некрасивых. Особенно нехороша была Варька с ее выпирающими зубами и устрашающих размеров носом. Голос у девчонки, впрочем, оказался прекрасный – густой и низкий, редкой силы. Ее брат Илья по прозвищу Смоляко был конокрадом и кофарем{Кофарь – барышник.}, его знали на всех конных ярмарках, и Яков Васильев мог бы поклясться, что ничего, кроме лошадей, парню в жизни не надо. В Москву он приехал ради сестры, потеряв надежду выдать Варьку замуж и рассчитывая пристроить ее хотя бы в хор. Варьку приняли без всяких сомнений, Илья тут же начал барышничать на Конной площади и, вероятно, крутил бы лошадям хвосты до конца дней своих, если бы Яков Васильев случайно не услышал, как брат и сестра поют вместе. Ему, опытному хореводу, хватило нескольких секунд, чтобы понять: лучшего тенора, чем у этого чумазого конного вора, не было ни у одного певца в Москве.
И ведь до последнего, паршивец подколесный, отказывался петь в хоре! Чего только не наслушался любимый племянник хоревода Митро, которому Яков Васильев поручил уговаривать Илью! И «дурацкое дело», и «не цыганское занятье», и «пусть вам Варька воет», и «пошел ты к черту, обратно в табор съеду»… И век бы им было не достучаться до его бестолковой таборной башки, если б не Настька. Сам Яков Васильевич тогда не придал этому значения, но хоровые цыгане говорили в один голос: Илья Смоляко пропал в тот же миг, как увидел Настю.
Но Настька-то, Настька-то чего в нем нашла?! Ну да, высокий был, черт, стройный, сильный… Но морда-то черная, как антрацит! Но глазищи-то, как у сатаны, блестели! И улыбки у него не допроситься даже на публику, а лишнее слово чтоб вымолвил – и мечтать незачем! Чего, впрочем, у Ильи было не отнять – так это голоса. Пел тот таборный каторжник так, что душа переворачивалась, и пьяные купцы ревели в ресторане от их с Варькой «Отойди, не гляди», как недоеные коровы. Уже через месяц в ресторан начали специально приезжать «на Смоляковых», и в ту зиму у графа Воронина не повернулся бы язык сказать, что в хоре голоса плохи.
Яков Васильев до сих пор понятия не имел, что произошло у Насти с князем Сбежневым, официально считавшимся ее женихом. Знал лишь то, что все цыгане: однажды Настя ушла из дома, вернулась поздним вечером, заплаканная и усталая, наотрез отказалась отвечать, где была, и на следующий день свалилась в нервной горячке. Вскоре стало известно, что князь Сбежнев спешно, ни с кем не простившись, уехал из Москвы. Сначала думали, что в последний момент князь одумался и не захотел связывать свою жизнь с хоровой цыганкой. И лишь потом Яков Васильев догадался, что Настька сама, не спросясь ни отца, ни хора, отказала князю. Отказала ради черного, некрасивого таборного парня.
И кому, кому могло тогда прийти в голову, что Настька сохнет по Илье! Кто бы мог подумать, что они уговорились сбежать вместе из Москвы! Но Илья застал Настю торопливо шагающей по дороге от ворот сбежневского особняка, куда она приходила, чтобы вернуть князю его слово и подарки. Нетрудно было понять, что парень подумал: молодая цыганка, одна, поздним вечером, вся в слезах, спешит уйти из княжеского дома… Разумеется, Илья разом отказался от своего обещания жениться. А Настя была слишком горда, чтобы оправдываться после того, как ее в лицо назвали шлюхой. Видит бог, если бы Яков Васильев знал обо всем этом тогда, он бы не побоялся взять на душу грех и собственными руками задушил бы паршивца, осмелившегося оскорбить его дочь! Но он ничего не знал: Настя молчала как немая. Молчал и Илья.
В скором времени поползли слухи о связи Смоляко с горничной купцов Баташевых с Большой Полянки. Слухи эти никого не удивили – Илье было двадцать лет, и он ходил в холостых. Но лишь полгода спустя выяснилось, что на самом деле Илья бегал по ночам не к горничной, а к самой купчихе Баташевой. Яков Васильев ума не мог приложить, как этому таборному вору удалось так здорово пристроиться. Да хоревод и не особенно задумывался о том, поскольку его гораздо больше беспокоила судьба родной дочери. После разрыва с князем и страшной ссоры с Ильей Настя слегла в постель, ползимы пролежав в горячке. Цыгане всерьез волновались за жизнь девушки, но она все-таки оправилась, поднялась, вернулась в хор, снова запела любимые романсы – а весной в дом на Живодерке явились сваты. Богатая чета цыган из Петровского парка хотела взять Настю за своего сына. Предложение было очень лестное, но Яков Васильев не собирался принуждать дочь. К его удивлению, Настя согласилась сразу же. Разве мог он тогда знать, что дочери было все равно, за кого выходить, – лишь бы прочь с Живодерки, из хора, лишь бы не видеть каждый день Илью.
Примерно в те же дни, когда решался вопрос о свадьбе Насти, Илья Смоляко наконец доигрался. Допрыгался, проклятый кобель, добегался по ночам к мужней купчихе, долазился в потемках по чужим дворам. Муж Баташевой, который с зимы был в отъезде по делам, вернулся домой как раз в тот момент, когда Илья пробирался к любовнице. К счастью, его поймали не в спальне Баташевой, а во дворе, где приказчики купца разгружали подводы. Илью приняли за вора, началось побоище, и быть бы Смоляко если не в могиле, то наверняка в квартальной части, не подоспей на выручку цыгане во главе с Митро. Парни знали, что купец Баташев вернулся в Москву, и целый день пробегали по городу в поисках Ильи. Не найдя его нигде, они помчались на Полянку, к баташевскому дому, и успели прямо к драке. Битва закончилась победой цыган, которые, разгромив приказчиков, еще и умудрились утащить с собой избитого до потери сознания Илью. Три дня он провалялся в доме цыган-барышников на Таганке, сестра Варька неотлучно была с ним, а на четвертый день пришла и Настя. Больше ни ее, ни Смоляковых никто не видел в Москве.
Даже сейчас, семнадцать лет спустя, Яков Васильев не мог понять одного. Ведь все цыгане, все до единого, знали, что Илья бегает к русской любовнице. Значит, и Настя не была в неведении. И как же, черт возьми, она смогла прийти к нему после такого?! Как смогла простить оскорбление на пороге дома Сбежнева, как решилась убежать в табор от жениха, от уже слаженной свадьбы, от хора, от славы, гремящей на всю Москву? Убежать без копейки, без единой тряпки – в чем была? Чем ее взял этот таборный голодранец без стыда и совести, за что Настька так любила его?
Разумеется, после исчезновения Насти грянул скандал, который подняли возмущенные цыгане из Петровского парка. Якову Васильеву пришлось выслушать кучу неприятных слов, вернуть уже полученный подарок для невесты, колье с бриллиантами, и все силы направить на то, чтобы сохранить приличные отношения с семьей неудавшихся сватов. Естественно, доходы хора, лишившегося в одночасье трех ведущих солистов, упали значительно. И он, хоревод, много дней ломал голову над тем, как все это исправить. Было тяжело и горько. Но сильнее всего грызла смертная обида на дочь. Ведь, господь свидетель, если бы Настька пришла к нему и сказала прямо, что хочет выйти замуж за Илью, – разве Яков Васильев смог бы помешать ей? Разве он хотел чего-нибудь, кроме Настиного счастья? Напротив – может, это бы было и к лучшему. Ведь тогда и Илья, и Варька остались бы в хоре. Но Настя решила по-своему, и Яков Васильев едва сумел тогда сдержаться и не проклясть дочь.
Не проклял. И не дал снять ее портрет в большой зале дома, написанный студентом-художником. Но больше никто из цыган не осмеливался произнести при Якове Васильеве имя его дочери. Он дал понять всем: для него Настя умерла.
С отъездом Насти и Смоляковых дела у хора пошли совсем худо. Не помогло даже то, что к осени в хор вернулась, как ни в чем не бывало, сестра Ильи Варька – повзрослевшая, неожиданно похорошевшая, но… во вдовьем платке. Оказалось, что в таборе Илья все-таки сумел пристроить сестру замуж за своего друга, такого же конокрада, как он сам. Но прожила замужней Варька недолго: через несколько месяцев после свадьбы ее мужа поймали на краже лошадей и забили до смерти. Оставшись вдовой, Варька решила вернуться в московский хор, и Яков Васильев вынужден был взять ее обратно: надо же кому-то петь. Но, к счастью или к беде, случилось так, что в том же году в хоре появилась Данка – пятнадцатилетняя вдова из табора, в черном платке на роскошных волосах, с лицом красавицы-ведьмы, со взрослым, усталым и подозрительным взглядом слегка раскосых глаз.
Якова Васильева сразу же насторожило то обстоятельство, что молодая вдова кочует одна, а не с родней покойного мужа. Но он постарался не думать об этом, услышав великолепный голос таборной певицы и поняв, что в хоре теперь будет достойная замена Насте. К тому же Данка сумела обзавестись новым супругом буквально на следующий день после появления в хоре: мальчишка-гитарист Кузьма, увидев красавицу цыганку, тут же сошел от нее с ума. Они переспали вместе ночь, а наутро Данка сменила вдовий платок на новый, шелковый и нарядный. Эта поспешность тоже не понравилась Якову Васильеву, но откуда ж ему было знать всю изнанку…
Данка и Смоляковы оказались из одного табора, но почему-то Варька тогда скрыла подробности Данкиного прошлого, которые всплыли гораздо позже. Выяснилось, что новая певица была не вдовой, а «порченой» невестой, чья рубашка после брачной ночи осталась белее снега. Конечно же, молодой муж отказался от потаскухи-жены. Отказались от нее и родители, которым после такого позора и думать было нельзя о том, чтобы пристроить в этом же таборе других дочерей. Пятнадцатилетняя девочка, избитая и опозоренная, осталась одна на всем свете. Ей пришлось уйти из табора неведомо куда. Полгода Данка бродила по городам и деревням, пробавляясь гаданием и пением на площадях. Притворялась вдовой, чтобы встречающиеся с ней цыгане не задавали лишних вопросов. А затем, оказавшись в Москве и познакомившись на улице с хоровыми цыганами, рассудила, что в городе, где ее никто не знает, можно потихоньку начать новую жизнь. Как же Данка могла угадать, что вечером она столкнется нос к носу с Варькой, цыганкой из соседнего шатра, почти родственницей! Яков Васильев не знал, что за разговор был у молодых женщин и почему Варька никому ничего не рассказала. Уже на другой день у Данки появился новый муж, а через месяц она пела сольные партии в хоре.
Но если баба родилась шлюхой – ею она останется до конца дней своих. Уже через полгода Данка ушла на содержание к богатому купцу Сыромятникову. С ним она тоже не зажилась, объявившись через некоторое время в ресторане «Яр», где сразу запела моднейшие романсы, собирая вокруг себя именитую публику. Затем Данка – к тому времени уже Дарья Степная – сбежала к какому-то графу, после графа сошлась с промышленником Курицыным, за ним последовал генерал немец Канцельберг, потом еще кто-то… Разумеется, бабу можно понять: родни нет, значит, нужно самой заботиться о себе. Конечно, Данка не могла не понимать, что через десять-пятнадцать лет, когда красота подвянет, доходы ее в хоре резко сократятся, а потом и вовсе сойдут на нет. Вот она и искала способ обеспечить свое будущее. Наверное, Данке следовало бы посочувствовать. Однако единственным, кого на самом деле жалел Яков Васильев, был гитарист Кузьма. Семнадцатилетний мальчик, безумно влюбленный в жену, так и не смог оправиться после ее ухода – начал пить, сперва понемногу, а потом все больше и чаще. Через три года начались запои, а через пять лет от Кузьмы в хоре уже не было никакого толку…
Время шло. В Москву приезжали цыгане из других городов, почти у каждого хорового была таборная родня, и волей-неволей Якову Васильеву приходилось слышать известия о дочери. Он знал, что Настя по-прежнему с Ильей, что все эти годы она жила с ним в таборе, что, слава богу, конокрадство Илья бросил, что у них один за другим рождаются дети… К тому же и Варька Смолякова, такая же неисправимая кочевница, всю весну и лето проводившая в таборе, с семьей брата, зимой непременно объявлялась в Москве и прямиком шла в хор, где и оставалась до конца сезона. Именно от нее Яков Васильев узнавал новости о дочери. Варька рассказывала, что живут Настя и Илья хорошо, что Илья не обижает жену, любит детей… Знал Яков Васильев и о главном несчастье Насти: ее старшая дочь ослепла трех лет от роду. И, словно нарочно, выросла красавицей с чудесным голосом. Вот бы взглянуть, против воли размечтался старый хоревод. И на Настьку тоже. Хоть одним глазком бы посмотреть....
Из трактира донеслись аплодисменты и взрыв восхищенных возгласов. Яков Васильев догадался: отплясала Маргитка. Он посмотрел вниз, себе под ноги. Лужа у крыльца чуть поблескивала, снова затягиваясь морозной коркой. Над крышей трактира светились ледяные ноябрьские звезды. Месяц садился за Страстной монастырь. Хоревод передернул плечами и засунул руки под мышки.
Сейчас Настьке тридцать три. И дети ее уже взрослые. А значит, того гляди, появятся внуки, которые ему будут правнуками. И правы, сто раз правы люди: всему свое время. Может быть, он, Яков Васильев, и не святой. Но и не такой грешник, чтобы помирать в одиночестве, не увидев дочери и ее детей. И даже этого зятя-кобеля, чтоб его разорвало… Что толку врать самому себе – дня не проходит, чтобы Яков Васильев не подумал о них. И, черт возьми, голоса в хор где-то же надо брать!
За спиной скрипнула дверь. Яков Васильев, не оборачиваясь, спросил:
– Маша?
– Одурел ты, старый пень? – Сестра подошла, встала рядом, кутаясь в шаль. – Час уже стоишь на холоду. Выстудишься насквозь, помрешь – хорони тебя, мучайся, деньги трать…
– Ничего, – скупо усмехнулся Яков. – Зато уж раз и навсегда.
– Типун тебе на язык!
Помолчали. Из трактира снова донеслась гитарная музыка, и низкий голос Митро затянул: «Не шумите, ветры буйные».
– Я слышал, Варька приехала?
– Какая Варька, Яша?
– А то не знаешь? Смолякоскири{Смолякова.}…
– Ну, приехала. У Конаковых остановилась.
– Сходи к ней завтра. Пусть придет. Надо Настьку в Москву.
Снова молчание. Глядя в землю, Яков слушал взволнованное дыхание сестры.
– Яшка, ты… это наверное решил?
– Когда я словами бросался?
Он ожидал радостного возгласа, слез, изумления. Но Марья Васильевна лишь нашла в темноте его холодную руку, поцеловала ее и без единого слова вернулась в трактир. Яков Васильев подождал, пока тяжелая дверь закроется за ней, провел ладонью по волосам, стряхивая с них иней, и пошел следом за сестрой.
ГЛАВА 1
Над Смоленском висела безлунная февральская ночь 1895 года. С темного неба огромными хлопьями валил снег. Один из узких переулочков возле конного базара оказался заметен по самые окна. Вереница крыш скрывалась в снежной пелене, кресты крошечной церкви, все в инее, тоже были почти неразличимы. За кладбищем побрехивали от холода собаки. В переулке не было ни души, и только закутанная в шаль женская фигурка пробиралась через сугробы, прижимаясь к заборам.
Поднявшись на заваленное снегом крыльцо одного из домов, поздняя гостья долго топала мерзлыми валенками, потом забила пяткой в дверь. Но завывание вьюги напрочь заглушало этот стук, и женщина, проваливаясь по пояс в снег, побрела к светящемуся окну.
– Гей! Откройте! Спите, что ли? Илья, Настя! Ромалэ, откройте!
Внутри долго было тихо. Затем заскрежетала щеколда. Ломающийся мальчишеский басок пробурчал:
– Кого нелегкая среди ночи?..
Дверь приоткрылась, в щели показалось заспанное лицо цыганенка лет тринадцати. Он протяжно зевнул, похлопал глазами, потер кулаком лоб – и вдруг просиял улыбкой до ушей:
– О-о-о! Тетя Варя! О, заджя!{Заходи.} Откуда ты? Как в такую метель добралась? Мама! Иди сюда, смотри, кто пришел!
Варька устало улыбалась, снимая с себя промокшие от снега шаль и платок. В маленьком домике поднялся переполох, застучали двери, из горницы в сени один за другим вылетали взлохмаченные мальчишки, и Варька едва успевала целовать подставленные носы и щеки.
– Уф, боже мой… Петька… Ефимка… Ванька… Да не висните вы на мне, чертенята, замучили насмерть! Илюшка, забери братьев! Где мама?
– Я здесь, Варенька, здравствуй! – Настя выбежала из-за отгораживающей угол пестрой занавески, на ходу прихватывая платком распущенные волосы. – Как же ты пришла по такой пурге? Господи, больше года тебя не было, все лето без тебя прокочевали! Как ты? Где была? Куда пропала так надолго? Илья уже с ума сходить начал!
Женщины обнялись, поцеловались. Настя зажгла свечной огарок, подбросила несколько поленьев в едва горящую печь, зашарила по полкам в поисках еды.
– Настя, я есть ничего не хочу. Самовар горячий? Давай чаю. – Варька села к столу, на котором медным боком поблескивал самовар, и в пятне света отчетливо обрисовался ее неправильный профиль с сильно выступающими вперед зубами. – Рассказывай, как вы тут. Я соскучилась – смерть! Бросила хор посреди сезона – и приехала повидаться. Где Илья?
– Где ему быть… В кабаке, господ ублажают.
– Как его дела?
– Слава богу. Вон – полна конюшня рысаков, меняет, продает. Трактир – так, для баловства. Ну, хоть Дашка с Гришкой при деле, и то хорошо. Да бог с ними, ты-то как? Ты в хоре, что ли, на год застряла?
– Вестимо, где ж еще?..
– Так рассказывай! – Настя просияла. – Как наши все? Отец, тетя Маша? Митро как? Еще сына родил, наконец?
– Какое… Уж устал с женой ругаться за это. Первым Илона ему сына выдала, а потом, видать, разленилась: косяк девок, одну за другой… Все здоровы, не беспокойся. Даже бабка Таня не помрет никак, хотя каждый день грозится. Вот Макарьевна на Покров отдала богу душу. Помнишь Макарьевну-то? Ну, что ж, старая уже была, доскрипывала помаленьку… Наши за ней, как за родной, ходили до последнего дня. У хора дела в гору идут. Яков Васильич – молодцом, как держал всех в кулаке, так и сейчас держит. Тетя Маша внуков скоро солить будет. У одной Стешки – одиннадцать человек, а еще Аленка, Симка, Катерина стараются… Про тебя там все помнят, спрашивают.
Настя молчала. За окном пронзительно верещала вьюга, ветер бросал в стекло пригоршни снега. С полатей уже доносилось ровное сопение заснувших мальчишек. Где-то негромко стрекотал сверчок. Настя сняла заслонку с печи, и розовые пятна света легли на пол и на Настино лицо, делая заметными неровные шрамы на левой щеке. Глядя на них, Варька украдкой вздохнула.
– Не обидишься… если спрошу, сестрица? – запнувшись, начала она. – Илья… У него… У тебя с ним сейчас все ладно? Ничего не натворил, пока меня не было?
– Конечно, ладно. – Настя вздрогнула, отвлекаясь от своих мыслей. – Почему спрашиваешь?
– Ну, всякое же было…
– Было… Было и прошло. Нет, не беспокойся, все хорошо. Если что, мне бы рассказали давно. Знаешь ведь цыганок. Так бы языки и повырывала!
– Слушай, что ты с ним в трактир не ходишь? – помолчав, спросила Варька. – Хоть бы вечерами при тебе был. И деньги лишние никому не мешают.
– Нет… Куда мне! В хорах красота нужна. – Настя слегка дотронулась до шрамов на щеке.
– Но их же и не видно почти! Да посмотри, какая ты тоненькая! Другие бабы, шестерых родивши, кадушки кадушками ходят, а ты… У тебя же ни одной морщинки нет! А царапинки эти – такой пустяк, что и говорить нечего!